и Маше полагалось не только не ныть (это даже и вовсе не предполагалось), а внимать с благоговением.
Потом с концертами как-то наладилось, и Маша, не имея ни музыкального образования, ни даже особого слуха, тем не менее довольно быстро вошла в круг тех любителей, которые ходят слушать не композитора, а исполнителя.
Со временем она стала чувствовать и узнавать консерваторскую публику.
Во-первых, это были студенты – они вечно приходили на симфонические концерты с партитурами и, разложив их на коленях, внимательно следили за нотными гроздьями и частоколами, разбросанными по линейкам. Обычно через несколько секунд на партитуру обращали внимание соседи, также студенты, и вот уже к счастливому обладателю придвигались теснее, головы сталкивались над открытой страницей, а сверху, со следующего ряда, нависали тоже, высматривая текст в узком пространстве между ушами, завитками, висками, плечами. Помимо учебной пользы, процесс преследовал и другие цели: показать окружающим свою принадлежность к высшей музыкальной касте. Они не просто слушали музыку, они читали ее, могли проанализировать, оценить, сопоставить с замыслом композитора. У них в руках было материальное выражение того, что для прочих оставалось бесплотной синей птицей – рядом звуков, которые только что реяли в воздухе, но уже растаяли, сменившись другими звуками, также обреченными на исчезновение. Все были ловцами воздуха. Они – хозяевами нот.
Вторая категория была самая многочисленная – вот эти самые «все», к которым относилась и она. Не понимающие смысла диезов и бемолей, никогда не слышавшие о доминантсептаккордах, они были, что называется, наслушаны. Они просто любили музыку, слушали ее дома по радио, покупали грамзаписи, ходили на концерты и получали от этого свое тихое и некомпетентное удовольствие. Впрочем, многие из них могли утереть нос студентикам – уж по части знания музыкальной литературы точно.
Но больше всего Маша любила третью категорию. Это были местные сумасшедшие. Консерваторские сумасшедшие были элитой городских сумасшедших. В большинстве своем неагрессивные, они ничего общего не имели с истеричными сырихами и козловистками. Многие из них в прошлом были профессиональными музыкантами, и исполнители их хорошо знали. Они ходили почти на все концерты, и потому даже те из них, кто не имел специального образования, за годы, проведенные в консерваторских залах (а их, кажется, можно было одновременно увидеть во всех залах), настолько напитались музыкой, что сами стали некими подобиями доминантсептаккордов, таинственным образом облеченных в кровь и плоть, одетых в человеческую одежду и имеющих паспорт и прописку. Особенно часто Маша встречала некоего очкарика – его как раз хорошо знали все, от Нейгауза до Козолупова – он всегда ходил в пиджаке, сидел только в восьмом ряду, никогда не дарил цветов (впрочем, эта категория людей была скупа на цветы – очевидно, все средства уходили на билеты), а в антракте нервно расхаживал между рядами партера. Если ему встречался кто-то из знакомых, он тут же принимался обсуждать услышанное. Говорил он торопясь, брызгал слюной, в оценках был хоть и точен, и тонок, но довольно высокомерен. Машина же фаворитка, Шурочка, была его противоположностью. Невысокая и кругленькая, лет шестидесяти или даже более того, Шурочка обязательно носила поверх любого наряда кружевную накидку, которая скреплялась на груди красивой брошью с рубином – украшение довольно дорогое, хотя других у нее, судя по всему, не было. Летом же она переходила на милые крепдышиновые платьица с короткими рукавчиками крылышками, которые открывали ее милые пухлые ручки с младенческими перевязочками и ямочками на локтях (так, наверное, могла бы выглядеть в старости Людмила Целиковская). На улице к платьицу прибавлялась шляпка. Шляпки были разные, очевидно самодельные, обильно обшитые кружевами из белых или кремовых ниток. Шурочка, в отличие от очкарика, любила всех, громко и с воодушевлением аплодировала, сидела только в первом ряду и слушала очень эмоционально: кивала в такт, иногда даже раскачивалась, а если исполнитель задевал чужую ноту или фальшивил, сокрушенно мотала головой или даже в ужасе закрывала лицо руками.
Когда Маша с Илюшей поднялись на свой Первый амфитеатр (естественно, слева – это только дилетанты сидят справа, чтобы видеть лицо исполнителя; профессионалы же сидят слева и смотрят на руки!), Маша сразу стала искать взглядом Шурочку. Шурочка была на месте. Она смотрела на пустую сцену и лениво обмахивалась желтоватым веером. Отсюда не было видно, но Маша знала, что он сделан под кость, но на самом деле пластмассовый, в одном месте ленточка порвана и сшита, отчего он закрывается не до конца. Веер был еще одной Шурочкиной знаковой вещью. Это почему-то успокоило Машу. Если Шурочка на месте – значит, не все сошло с рельсов, значит, есть за что цепляться срывающемуся в пропасть страдальцу, значит, есть еще на отвесном утесе маленькая площадочка, на которой можно установить хотя бы одну ногу, прижаться к скале, передохнуть и подумать о том, как же, наконец, жить дальше, как, как жить? Этим причитанием Маша попыталась вызвать у себя хоть какие-то эмоции, но вышло пафосно и по-книжному: воздушный шарик, внутри которого она бродила уже которую неделю, никуда не делся.
Самое неприятное, что и Рихтер совершенно Машу не увлек. Хотя, возможно, дело было не только в ней. Он начал с небольших и известных, почти заигранных, шумановских пьес, и играл их хоть и с привычным мастерством, но как-то отстраненно. В какой-то момент Маша поймала себя на том, что она разглядывает портреты композиторов на стене напротив и мучительно пытается вспомнить, кто висел раньше на месте Мусоргского. Ее до того занял этот вопрос, что она даже повернулась к Илюше спросить.
Илюша сидел, облокотившись на рыжий бархат балконного перильца, и внимательно слушал. Уловив Машино движение, он вопросительно поднял бровь, но она поспешно отвернулась и постаралась сосредоточиться на игре. Рихтер как раз закончил очередную миниатюру и, немного помедлив, начал «Юмореску». «Юмореску» Маша любила, как, на самом-то деле, вообще любила Шумана и его болезненный гофмановский пафос. Шуман смотрел на жизнь с той стороны зеркала. Конечно, в его музыке можно было найти то, что и у любого романтика: возмущенье, восхищенье, стремленье, разбитые надежды и так далее, но Маша, помимо этого, еще и слышала чрезвычайно привлекательную для нее ноту утешения – так мог утешать только человек, который пережил и прожил все эти «…енья» и говорит тебе: «Потерпи. Другого не будет, но ты потрепи. Жизнь – она на самом деле такая беспомощная, трогательная – и кончается». Больше всего об этом была, как ей казалось, Фантазия До мажор, особенно ее финал. Когда-то Маша даже неожиданно для себя сочинила стихи, что-то вроде «…пора прощать, прощаться, обещать не трогать музыки и звуков не касаться; мгновенным снимком будет зал, где