— Значит, если вы не возражаете, я лучше буду ходить на кухню.
Пока могу, думал он. Я хорошо за эту честь заплатил. Ведь они потому ему и разрешали ходить на кухню, что знали: он знает, что они хотели его отравить.
Зато обыскивать они теперь его стали по три раза в день. После этих обысков сердце у него болело, тяжелело от обиды и долго он не мог успокоиться. Бывало, чтобы прийти в себя, очнуться, он хватал метлу и во второй, и в третий раз мел чисто выметенный пол. Или он собирал пепел, готовил дрова задолго до того, как придет Житняк и его поведет на кухню за вечерним пайком. Печь дымила, но он садился есть с ней рядом и, как допьет до последнего глоточка свой чай, подбрасывал еще немного хворосту и со вздохом ложился на свой соломенный мешок в надежде заснуть, пока не простынет печь и не заледенеет камера. Иногда вода для питья к утру делалась куском льда, приходилось его растапливать.
Еще был способ скоротать время — мочиться. Мочился он часто и слушал, как гремела в параше струя. А иногда он нарочно удерживался, и струя тогда делалась такая горячая, сильная, что даже зубы болели. Забирали парашу — тоже можно было на минуту отвлечься. И через день стражник наполнял водой кувшин, из которого он пил и умывался. Полотенца не было. Он вытирал руки полой рваного пальто, тер об печку, пока не высохнут. Фетюков ему подарил когда-то сломанный гребень, и этим гребнем он расчесывал волосы и бороду. Дважды за все время дали ему сходить в баню и в присутствии стражника окатиться полупростывшей водой из деревянной бадьи. И оба раза он с отвращением увидел свое отощавшее тело. Волосы ему не стригли, но, когда оказалось, что он завшивел, тюремный цирюльник густо смочил ему голову керосином и дал частым гребнем вычесать вшей. Бороду не подстригали, но не мешали расчесывать. Когда Яков пожаловался наконец на свои страшно отросшие когти, Житняк ему их подстриг. Ножницы в руки мастеру он не дал. И потом обрезки были сложены в коленкоровый мешочек.
— А это зачем? — спросил Яков.
— Анализ они сделать хотят, — отвечал Житняк.
Однажды утром в камере Якова появилось кое-что новенькое. Пока он ходил за своим завтраком, ему принесли талес и филактерии. На коробочки он только глянул и отложил в сторону, а вот талес стал носить под пальто ради тепла. Тюремный халат на нем был теперь плотней, чем прежний, но сильно изношен предшественниками и совсем обветшал. Еще была у него ушанка неподходящего размера, и он носил ее, спустив уши. На пальто разлезались швы. Житняк ему выдал иголку и нитку; Яков потом заработал затрещину, сказав, что иглу потерял. На самом деле ничего он, конечно, не потерял — он запрятал иглу в печке. Но швы на пальто скоро опять разошлись, а вот нитки у Якова не было. Деревянные башмаки теперь у него отобрали, ему теперь выдали лапти; и ему не давали ремня. С тех пор как Яков надел на себя талес, Житняк прилежно следил в глазок, надеялся застукать Якова за молитвой. Не застукал.
Часами мастер ходил по камере. Прошел до Сибири и обратно. По шесть-семь раз на дню читал тюремные правила. Иногда садился за шаткий стол. Он мог есть за этим столом, но что можно было еще за ним делать? Был бы у него карандаш и бумага, можно было бы что-то писать. Был бы нож, можно бы прутик строгать, но кто же даст ему нож? То и дело он дул себе на руки. Ведь можно с ума сойти от безделья. Ах, была бы у него книга! Как он читал, бывало, занимался у себя в комнате над конюшней в кирпичном заводе, за столом, который стесал своими руками! Однажды, едва Житняк, заглянув в глазок, его прикрыл, Яков поскорей сложил дрова у стены и взобрался на них, проверить, нельзя ли глянуть в окно на тюремный двор. Вдруг там арестанты гуляют. Может, тут еще знакомые его или их повыпускали? Но ему не удалось дотянуться руками до перекладины, и всего-то он и увидел что свинцовый лоскут неба.
5
Житняк, когда давал ему обрывки газет для подтирки, запрещал их читать, хоть кое-что Якову прочесть удавалось.
— Ты враг государства, должон понимать, — объяснял стражник через глазок. — Врагам, им читать запрещается.
Пустыми, бесконечными днями, чтоб немного забыть про свою беду, мастер вспоминал, что читал когда-то. Случаи из жизни Спинозы: евреи его прокляли в синагоге; убийца пытался прикончить его на улице за его идеи; жил он и умер в своей каморке в глуши, и он шлифовал линзы, чтоб заработать на хлеб, покуда не загубил себе легкие. Он умер молодым, Спиноза, нищим, гонимым, но он был самый свободный человек на свете. Он был свободен в своих мыслях, в своем понимании Необходимости, в самой своей философии. А мысли мастера ничуть ему не прибавляли свободы. Что его мысли? Да ничего его мысли. Он заперт в своей камере, он заперт в своей памяти, и все, что случалось с ним в жизни, все, что казалось свободой, получается, просто-напросто вело его к заточению. Необходимость освобождала Спинозу, а вот Якова она привела в тюрьму. Спиноза мыслил себя во вселенной, а бедные мысли Якова заперты в камере.
Но кто я такой, чтобы сравнивать?
Он пытался вспомнить биологию, ведь занимался же он биологией, вспоминал кое-что из истории, вспомнит и обдумывает. Говорят, Б-г явился в истории и приспособил ее для своих целей, пусть так, но к людям жалости он не имеет. Б-г просит о милости, бьет себя в грудь, но где она, его милость, нет ее, потому что жалости нет. Милость в молнии? Как ты можешь жалеть, если ты не человек? Жалость была сюрпризом для Б-гa. Не он ее выдумал. И еще вспоминал Яков рассказы Переца, и кое-что он читал в газетах Шолом-Алейхема, и кое-какие рассказы Чехова он по-русски читал. Он припоминал Писание, обрывки псалмов, которые читал по-еврейски на старом пергаменте. Он сам запах этих псалмов вспоминал, не только слова. И псалмы тихо выпевали в синагоге во славу Б-га и чтобы отогнать от штетла беду, но не очень-то они действовали. Яков их сам выпевал много раз, слышал, как выпевали другие, и теперь в уме всплывали стихи, куски — он даже не знал, что их помнит. Ни одного псалма он не мог восстановить в памяти от начала и до конца, и потому из обрывков, какие знал, он составил свой собственный псалом и повторял, повторял вслух, затверживал наизусть. Утром он пел свой псалом по-еврейски, а ночью, лежа в темноте на своем матрасе, пытался перевести на русский. Он знал: Кожин слушает, как он ночью читает.
Пусть враг преследует душу мою и настигнет…
Вот, нечестивый зачал неправду,
был чреват злобою и родил себе ложь;
рыл ров и выкопал его, и упал в яму, которую приготовил.
Утомлен я воздыханиями моими:
Каждую ночь омываю ложе мое,
Слезами моими омочаю постель мою.
Исчезли, как дым, дни мои,
И кости мои обожжены, как головня.
Сердце мое поражено и иссохло, как трава,
Так что я забываю есть хлеб мой.
Не внимай пустому слуху,
не давай руки твоей нечестивому.
Я забыт в сердцах, как мертвый;
я — как сосуд разбитый,
ибо слышу злоречие многих,
они сговариваются против меня,
умышляют исторгнуть душу мою.
Восстань, Г-споди, Б-же мой, вознеси руку Твою,
Не забудь угнетенных Твоих.
Рука Твоя найдет всех врагов Твоих.
Наклонил Он небеса и сошел,
— и мрак под ногами Его.
И пустил Свои стрелы, и рассеял их,
множество молний и рассыпал их.
Я преследую врагов моих и настигаю их,
И не возвращаюсь, доколе не истреблю их.[19]
Ему представлялось, что сам он преследует врагов своих, и с ним рядом Б-г, но вот он смотрит на Б-га и слышит и видит одно — громкий смех: Ха-ха-ха! Это он сам хохотал, запертый в камере.
6
Я скребу свою память. Я думаю про Рейзл. Я в тюрьме, так почему бы и нет? Вот она едет в развалющей отцовской телеге, как я ее в первый раз увидел, запряженной костлявой клячей, той самой, хоть тогда еще не было этой клячи. Сидит рядом с больной мамашей, среди хилых пожитков. Шмуэл, на козлах, разговаривает сам с собой, или с лошадиным хвостом, или с Б-гом; куда кляча потянет, туда он ее погоняет, та еще езда. Откуда-то они переезжали, я знаю? И куда вы можете переехать в черте оседлости, чтобы вам стало лучше, чем в том месте, откуда вы едете? Везде он искал лучшей жизни, Шмуэл, и нигде не находил, и переезжал куда-то еще. И вот он приехал в наш город, но тут мамаше уже надоело искать счастья, и сразу она умерла. Он еще потом долго не переезжал, не мог бросить могилу. От такого бедолаги-отца какая дочь может родиться? И я от нее держался подальше. Конечно, месяцами я держался подальше, потому что был в армии, но когда я вернулся, я тоже держался подальше, но, конечно, недолго. (Вышла бы она замуж, пока меня не было, большое бы мне сделала одолжение.) Что ни говорите, девушка она была хорошенькая, культурная и разочарованная, уже тогда у нее было печальное лицо. Собственно говоря, это правый глаз у нее был печальный; левый был глаз как глаз, в нем отражался я. Много раз я видел ее на базаре, пока набрался храбрости и с ней заговорил. Я ее опасался, сомневался, есть ли во мне то, что ей требуется. Боялся, как бы она потом не натянула мне нос. Но так или иначе, я видел, как другие мужчины поглядывают на нее, и сам на нее поглядывал. Длинноногая, тоненькая вся такая, и маленькие груди. Помню — темные волосы заплетены в косы, глаза глубокие, длинная шея. Утром она надевала то, что вечером простирнет; иногда сорочка не успевала просохнуть. Папаша хотел пристроить ее служанкой к чужим людям, но она не захотела. Она купит яйца у крестьянок и продает на базаре. Всегда, если только позволяют средства, покупаю у нее, бывало, яйцо. Жили они со Шмуэлом в домишке недалеко от бани. Приду в гости — они радуются, особенно Шмуэл. Он женишка высматривал, а приданого-то не было. Если и было, так смех один. Но он раскусил мой характер, знал, что я не стану задавать никаких вопросов и ему не придется ничего отвечать.