— Пусти, эй! Выкуп дам, — уговаривал он. — Пригоршню дам. Две, ежели мало.
— Мне твое золото — тьфу! Сам, сколь надо его, добуду, — погоняя лошадей, гоготал на весь лес Барма. Схватив из-под полозьев горсть снега, скатал плотный шарик, сунул в рукав. Сдернув шапку с разбойника, тряхнул рукавом. В шапку густо посыпались монеты. — Ну, видал? Всю твою шайку купить могу. Нна, жуй! Ишь глаза-то как разъехались!
Кинул несколько «монет» в раззявленную пасть разбойника, и тот покорно принялся жевать, словно во рту был хлебный мякиш.
Дарья Борисовна успокоилась. Глядя на фокусы Бармы, смеялась: «Этот не выдаст… мой!..»
— Ты лучше у солнышка спроси, чей я, — отвечал Барма, поигрывая вожжами. Кони, екая селезенками, убирали под себя лесную дорогу. Глупо, растерянно ухмыляясь и икая, жевал обманную жвачку Никитка.
Над лесом, над снегом возгорелось пресветлое солнце, вонзило лучи свои во мрак жизни, и все заиграло вокруг, заговорило. Подали голоса сонные птицы. Веселее зашуршал под санями снег. Сияли лучи солнца, сияли Тимкины зубы, открытые в смехе. Мрачнел и поеживался Никитка.
— Нажрался? Аль ишо хошь?
— Корой-то разе насытишься? — проворчал Никитка, только что разобрав: жевал не монеты и не хлеб — кусок бересты.
У околицы столкнулись с князем. Воротился домой из столицы. Позвав холопов, велел посадить в одну клетку Барму и Никитку. Заступничество Дарьи Борисовны не помогло.
3
Барма лежал в холодной завозне, измученный и раздетый. Борис Петрович, законник отменный, накануне устроил судилище. Судьею был сам, обвинителем — Никитка, который жаловался, что Барма шибко рожу ему кровавил и наталкивал в рот всякой пакости, ажно дух шел обратным ходом. Еще уличил Барму в колдовских проделках: «Из снегу золото лепил, что без сатаны немыслимо».
— Что судья, что наушник — два лаптя впрок, — кровь сплевывая, говорил Барма. И хоть вопросы задавались по цареву уставу, ответов на них, кроме глумления, судьи не слышали. Да и не нуждались они в ответах.
— Палачом-то сам будешь? — ухмылялся Барма.
Юшков сдерживался, хоть и клокотал в нем гнев. Тем слаще было видеть ему скомороховы муки. Давно уж, давным-давно пора рассчитаться за глумление, на какое осмелился скоморох тогда на верфи — при царе, при вельможах. Всей семейке теперь аукнется! Старики с вечера томятся в амбаре. Стонет тихонькая, осутуленная Антонида Потаповна. Бормочет молитвы сумрачный Пикан. Дрожит от стужи Дуняша, которая перед ратманом ни в чем не повинна. Но люди его переусердствовали и бросили в холодную и девушку.
— Боязно, доча? — меж слов молитвенных нет-нет да и спросит Пикан.
— Молись, тятенька, обо мне не думай, — с ясной улыбкой отвечает Дуняша. Вся в мать: терпеливая, кроткая.
Барма на дыбе висел, дурными словами поносил ратмана и потомство его.
— За то, что дочь спас от разбойника… что хоромы райскими птицами разрисовывал… такая плата? Будьте прокляты! — клял он вместе с князем и Дарью Борисовну. И — напрасно. Она поссорилась из-за Бармы с отцом. Всю ночь проплакала, поутру снова явилась к Борису Петровичу.
— Отпусти! Кабы не он, так я бы теперь в разбойничьей берлоге была…
Князь выкрики ее слушал спокойно. Немало бранных слов на веку выслушал. Эти, хоть и обидные, почти не задевали. Бывало, мальчишкой дворовым били конюха и лакеи, взрослее стал — секли розгами. С годами сделался шустрее, увертливей и ловко избегал наказаний, научившись угадывать любую прихоть барина. Невелик ростом, улыбчив, со всеми обходителен, сметлив и жаден к знаниям, лет в двадцать пять Борис Петрович сделался дворецким. Ездил с барином за границу, был даже в папском дворце. Святейшество заговорил с его хозяином о вере. Тот, ослепленный величием папы, понес такую околесицу, хоть сквозь землю провались. Дескать, народ русский столь сильно православной вере привержен, что иной раз его и в поле не выгонишь. Борис Петрович, слушая речи хозяина, лукаво ухмыльнулся. Ухмылки при папском дворце замечать умели. Папский служка — честь небывалая! — пригласил молодого дворецкого на беседу к наместнику бога на земле. При этом был третий, со страшноватым взглядом человек. Он молча вслушивался, хрустел пальцами в дорогих перстнях. А Борис Петрович восторгался католической верой, просил книг, прославляющих папизм, приглашал в Россию миссионеров, хоть его никто на это и не уполномочивал.
— Вот он и приедет… жди, — кивнул на прощанье папа и позволил холопу русскому поцеловать свою руку.
А вскоре как-то в гостях у барина оказался сам Меншиков. Борис Петрович бойко прислуживал ему, в меру шутил, вставляя в речь свою то итальянские, то французские словечки. И понравился светлейшему.
— Продай ты мне этого востроглазого, — просил Александр Данилович.
Хозяин заупрямился, и Меншиков уехал ни с чем; потом, при случае, рассказал о ловком дворецком самому царю.
А потом и еще случай выпал. Был самый разгар Северной войны. К Борис Петровичеву барину заехал царь — усталый, хмурый, озабоченный тем, как пополнить пустеющую казну. Ни песни красавиц крепостных, ни шутки Меншикова, ни вина не веселили государя.
— Худо, детушки, худо, — вздохнул он печально и, выпив рюмку перцовой, отправился спать. Снилась ему пустая мошна российская, голь, нищета… О том же шушукались в зале гости.
«Да вот же! Вот в чем спасение мое!» — возликовал Борис Петрович и всю ночь составлял письмо, советовал, как пополнить казну государеву. А сочинив, подбросил его царю в опочивальню.
После этого Борис Петрович и воспарил. Из самых низов крепостных чуть ли не в министры попал. Стал заправлять делами в ратуше. Князю светлейшему кланялся почтительно. Бывшего своего барина обнимал как равного. Тот отворачивался, пыхтел, а все же признавал: как-никак, а бывший его дворецкий вхож к самому царю.
Уж не одного безродного пригрел подле себя Петр Алексеевич: Посошков, Нартов, Ершов, Неплюев, тот же светлейший… А иностранцев-то, иностранцев сколько!
Высоконько взлетел Борис Петрович! Князем стал, ратманом. Вспомнив лютое, подневольное детство свое, на собственные деньги организовал в Светлухе школу. Обучались в ней грамоте и цифири сорок солдатских сирот. До слез умилялся князь, когда крохотные ребятишки читали ему в подлиннике Эразма Роттердамского и Макиавелли, бессбойно складывали и вычитали многозначные числа… Присматривался, чтобы после взять кого-нибудь из этих ребятишек себе в помощники.
…Было, было доброе в князе! Да ожесточился, глядя на сильных мира сего. Правя ратушей, вник в творящиеся в государстве беззакония — жутко стало. Неискоренимо воровство, думалось, пока существует власть. И отчаялся князь, и запросился в Светлуху.
Дочь неистовствует. А того, не мыслит, что отец судьбой ее озабочен. И, стало быть, своей судьбою. Думы цветистые, опьяняющие. Про Жар-птицу сказочка вспомнилась. Пока только перышко из жар-птицына крыла ухватил. Всю бы поймать! Вновь ко двору призывают. Понадобился Петру Алексеевичу. Там всяк час по лезвию ходишь. Зато и на виду постоянно. А на укус Борис Петрович и сам укусом ответить может: зубаст стал.
— Ну, все выговорила? — допив сбитень, дернул дочь за косу. Дернул бы посильней, если б слышал все, что наговорила. Научился пропускать мимо ушей то, что хоть сколько-нибудь роняет княжескую честь.
«А стегну-ка ее разок! Ишь распустилась!» — подумал о дочери. Снял пояс и стегнул.
Ох и визжала, ох и дергалась! Непривычна к битью-то, балована.
— Не подходи, — тихо молвила, когда князь замахнулся вдругорядь. — Себя порешу.
Струхнул Борис Петрович: своенравна, может пойти на любую крайность. Да и жалко: дочь единственная, дочь любимая. Заговорил ласково: улещать князь ловок. С младых ногтей дурачил люд православный. Кого лаской, кого подкупом, а кого и угрозой брал. Девку ли взбалмошную не обойти? Правда, и она в свете потерлась: была при дворе, в Париже и в Лондоне бывала… И тонко, издали, князь хвостом завилял, заиграл голосом сладким, и потекли чередой несбыточные обещания. Таких маслениц наобещал, словно век поста не бывает.
— Стань на колени — прощу, — потребовала бесстыдно.
— Перед дочерью-то? Перед девкой? — опешил князь.
— Я женщина, дама.
— Дамка ты, а не дама! — вскричал князь, не на шутку гневаясь. Рука непроизвольно потянулась к ремню.
— Перед дамой всяк истинный кавалер норовит упасть на колено. Честь ему.
Что на колено — князь землю лбом изъелозит, коль есть выгода. Тут выгода прямая. Для вида поломался, поворчал, посетовал: вот-де, нет почтения к родителю. И тем не менее стал перед соплюхою на колени.
— Вот, смейся над стариком… выставляй на позорище, — хлюпая носом, говорил отрывчиво князь, а уголком чуть примоченного неверной слезой глаза следил за дочерью. — Смейся… но обещай покорство.