— Давай-ка, боярин, иди туда один, по мне там никто не скучает, а ты человек желанный, утешить сумеешь и обнадежить и что сказать, сам решишь. А я… — Машет рукой и крупным шагом назад, к толпе галдящей.
Олуфьев садится на ступеньку. С худыми вестями никогда торопиться не следует, да и подумать надобно, на пользу ли Марине знание. Лишняя мука… За дверью сенной слышит голос Марины и няньки царевича, догадывается, что вытребовала-таки сына к себе. Глядишь, лаской материнской радость в детскую душу вернет хоть на то короткое время, что осталось для радости. О том, что Марину ждет, думать страшно, но о мальчонке лучше совсем не думать. Если б Сигизмунд захотел, мог бы Марину вытребовать в Польшу. И отдать ее могли б по отречении. Сына не отдадут! Страх самозванства многим царям московским будет думы кривить. Одно только если и не успокаивает, то тоске разгула не дает: что сам он, Олуфьев, ничего, что случится с Мариной и сыном ее, не увидит и не узнает.
А там, куда уйдет раньше их, там всему земному иная мера, он надеется на это, там, скорее всего, всяк за себя в ответе, а кому прощеному быть, тот к горестному уже вовсе причастен не будет. Значит, быть расставанию навек, навсегда… Что оно такое — навсегда? Северные люди говорят — навсёгода, и как ни вдумывайся, как ни вслушивайся в слово, какой-то предел времени слышится в нем, без предела ничего представить невозможно, даже смерть и вечность, после нее обещанную. Но и конец всему, если о том подумать крепко, тоже невообразим и противен разуму. Не оттого ли человек жизнью дорожит без меры и смерть близких оплакивает, что вечность представить не может, а пределу времени душой противится?
Над его, боярина Олуфьева, могилой никто плакать не будет, и думу эту, как ни бодрись, радостной не назовешь. Почему? Ведь слез не увидеть, плача не услышать — иными заботами душа отлетевшая удручена будет.
Безнадежное это дело — вопрощание! Расстрою мыслей противиться надо думами о долгах и грехах, тому святая Церковь учит, а ее учения и человечьему опыту не в упрек. Грехи Олуфьев оставляет на последний час, а долги — это то, что сейчас за спиной. Поднимается по ступенькам, стучит в дверь, ответа не услышав, проходит в сени, стучит в другую дверь, и нянька Дарья открывает ему.
К ночи двадцать второго июня впервые за все нынешнее лето с хвалынской стороны стали подтягиваться к Яику сперва тучки малые, косматые, рыхлые, ветерок оттуда же, с Хвалыни, упорно потянул на верховья, потом и с ногайской стороны горизонт обложило серое марево и скрало солнце двумя часами раньше положенного. Противу всяких природных правил к сумеркам совершенно исчезло комарье и москиты мелкие, а воздух обрел свежесть необычайную, что во всех иных землях бывает как раз наоборот: сначала духота сильней обычного, потом дождь и лишь после свежесть. Казалось, не только природа порушает порядок вещей, но и само время завихрилось на месте и потекло вспять.
И вместо того чтобы идти в избу атаманскую да ко сну готовиться, Олуфьев велит Тихону захватить тулуп овчинный и направляется к песчаной косе в свой потаенный шалаш, который хотя и смастерен Тихоном добротно, но от дождя не защита, даже от самого малого. Это и пытается втолковать заботливый казачок своему боярину, только Олуфьев упрям тем более что упрямству причины не понимает. Прогоняет Тихона и остается один под темным, беззвездным небом с давно не знаемой легкостью на душе, без единой строгой мысли во лбу, но с одним желанием: распластавшись, лежать на теплой хвое и вслушиваться в монотонный говор потоков на быстринах и отмелях, потом заснуть и не видеть снов и только сонной душой чувствовать собственное спокойное дыхание.
Совсем искривилась природа в прихотях. Дождь упал на землю разом, опрокинулась хлябь без капельного зачина, опорожнились хмари, но не ушли прочь и не разметались по небу — зависли над головой ниже прежнего и вместо свежести наполнили ночную темь парной духотой.
Разом промокший Олуфьев и не думает вернуться в стан. Разжигает хворост, предусмотрительно Тихоном заготовленный, пару палок-колов втыкает по обе стороны костра, на них накидывает тулуп и однорядку, оставаясь в одной рубахе и портках, и сидит в полудреме у костра до самых последних углей, лениво отмахиваясь от комариной орды, ожившей и шальной. Предрассветного птичьего гомона не слышит, первого луча солнечного не чувствует, и Тихона-казака, что за плечи его тормошит, бранит последними словами, грозясь изрубить, пострелять, затоптать…
Но грохот вертлюжной пушки — он кого хошь ото сна на ноги вскинет. Вскакивает, казака наземь опрокинув, и видит за дальней отмелью острие струга, и другой струг втягивается в протоку, что ниже отмелей у ногайского берега, и третий на якоре, сорока саженями ниже. «Ну вот, — говорит себе Олуфьев, — вот и день судный. Душа знала и покойную ночь устроила. То ли не добро!»
Ближний струг уже пуст, зато берег ногайский каждым камнем и кустом ожил. Со второго струга людишки с пищалями в воду прыгают и спешат к берегу. Третий струг, похоже, застрял на мелководье, там суета… Сколько же их всего? И что с дозором, в низовья отправленным? Небось поломались казачки Суровского, переметнулись: что-то уж больно быстро добрались Онучин с Пальчиковым, не иначе как помогли им казаки дозорные. Одним охватным взором оценивает Олуфьев диспозицию и дивится неумелости врагов. Сами в ловушку лезут — весь берег ногайский пристрелян, здесь, с песчаной косы, и вовсе к острогу не подобраться. Сотня саженей открытого места, а за отмелью быстрина, ни бродом, ни стругу ее не преодолеть. Слабость как раз на восточной стороне, там обходному маневру простор, и огонь, Тереней задуманный, лишь временная помеха. Воинским азартом воспаленный, спешит Олуфьев к стану, откуда пушечный гвалт уже рвет утреннюю тишину в клочья, нагоняя пороховые дымы на северные берега. У острожной стены оглянувшись, видит Олуфьев, что ближний струг поражен мортирным ядром, и будь там люди, хлебанули бы кровушки…
К радости своей, находит Тереню вместе с Заруцким. Оба они у дозорной башни, откуда с верхней площадки казак орет им о движении отрядов Пальчикова и Онучина. Пока Тереня перекрикивается с дозорным, Заруцкий обсказывает Олуфьеву положение: что пришло пять стругов, что крупных пушек у них нет, и людей сотен пять, не более, из них половина — то казаки хохловские и головинские, остальные стрельцы разных приказов. Что если с ногайской стороны подкрепление романовским воеводам не придет, к вечеру уже с ними будет покончено, потому как прут без подумки в лоб на прострельные места, где берег загодя от кустов и дерев очищен.
Олуфьев предлагает немедля собрать отряд для обхода по восточному берегу для захвата стругов и удару с тыла, сам готов пойти с отрядом, но Тереня, вроде бы и не прислушивавшийся к их разговору, тут же встревает и говорит, спор упреждая, что уже подумал о том и сам этим займется, как только москали поломаются на атаке. Олуфьев считает, что ждать нужды нет, что струги надо брать, как раз когда основными силами воеводы увязнут у острога. Но уж больно строптив тоном Тереня. То, может, ревность воинская, но, может, и план иной имеет — не уступит. Оглянувшись, видит невдалеке казака своего с двумя пищалями, знак дает ему. А что остается? Своих людей нет. Надо искать бойницу удобную, а порох попусту не тратить — тому не учиться…
Дивное это дело — сеча! Когда строй на строй, пеший ли, конный — число да лихость дело решают. Случаю места мало, ни тебе ни загадки, ни тайны, ни конфуза нежданного. Другое дело, когда один в обороне, а другой в атаке: То-то уж простор для шаловства бесов, страсть как любящих пакостить человекам, расчеты их путать да обманом понимания искушать. Ведь известно: чем искуснее оборона, тем изощреннее атака. И наоборот. Но что случается, когда правило сие порушено легкомыслием одной из сторон? Оно вроде бы и всякому ясно: легкая да быстрая победа другой стороны! А вот и нет! И не впервой случилось Олуфьеву видеть и участвовать в такой нелепице. Глупость и воинское небрежение заразны хуже хвори иной.
Московские воеводы дело начали столь поспешно и неумело, что казаки в остроге только диву дивились. Струги в надежное место не отвели, а побросали там, где приткнулись, острог увидев, и два из них пушкари разнесли в щепы еще до первых пищальных выстрелов. Далее, вместо того чтобы обойти прострельные места на ногайском берегу, скопились до трехсот человек в кустах у просек, и ошалевшие от радости казаки Заруцкого и Терени Уса, ни одного человека не потеряв, положили за получас в тех кустах до сотни стрельцов да казаков, остальных отогнали и разогнали. Но с этого момента ратный разум, что душа покойника, отлетел от обеих ратей, и почалось соперничество в глупости, словно два слепца затеяли игру в прятки. Тереня из восточной протоки выгнал через северный проход струг, битком набил его галдящим казачьем, выгреб на полусотню саженей вверх и сплавом пошел на ногайский берег добивать москалей. Яик же не Волга, простору для маневра никакого, и оказался струг меж острогом и пищальниками воевод, которые, глупость Тереневу оценив, успели стянуть к берегу потерявшихся людишек своих. Конфуз вышел полнейший. Казаки Тереневы, кто уцелел, попрыгали в воду и, течением сносимые, кто где повыбирались на остров и там еще падали под пищальным огнем воеводских стрельцов. Брошенный струг ушел вниз и застрял на ближайшей отмели. Обрадованные успехом, воеводы подтащили, почитай, на открытые места все свои малые пушки и фальконеты и открыли пальбу по острогу, особого ущерба не нанося, но все же вышку дозорную снесли. В остроге опомнились и вмиг накрыли артиллерию воевод. После того до самого полудня обе стороны только порох тратили попусту.