— Для разговору, Иван Мартыныч! — Это Илейка Боров. А рядом с ним Томило Суровский с перевязанной головой и атаман черкас Неупокойко. Видит в первых и вторых рядах Олуфьев вперемежку донцов, волжан, запорожцев — все заодно. — Пошто бумагу воеводскую утаил от круга? В бумаге той, знаем, сказано было, что войско посуху идет на Яик. Могли в верховья уйти и людей сберечь. Вы же с Тереней сговорились на обман, сечу ненужную навязали, казаков погубили, а Тереня теперь убег с порохом…
Заруцкий хохочет зло, рожа Илейкина перекашивается пакостно.
— Не вы ль, молодцы-атаманы, под Тереневу руку ушли на Болде? Не вы ль добром на Яик попятились, на посулы Терени поддавшись? Нынче, чай, уже б на Дону были или в Казани. А как Тереня вас побросал, по моему хребту в рай забраться намерились, сучьи дети!
— Не поносил бы ты нас, Иван Мартыныч! — рычит Томило Суровский. — Нам твой хребет без надобности…
Олуфьев дергает факел на себя, на ступеньку спускается. Говорит негромко:
— Господа атаманы, господа казаки! Люди вы все Опытные. Кто в северных, кто в западных землях побывал. Слышал ли кто из вас, чтоб где-то люди ратные живота себе добывали, врагу сдав воевод своих да начальников? Ни у татарвы, ни в басурманских краях о таком позоре не слыхано. За одними только ватагами казачьими сей постыдный для ратного человека грех числился. Неужто честь казачья ничего не стоит?…
— Замолчь, боярин! — орет Илейка. — Тебе чего терять? Ты для панов московских мерзей пса паршивого, на колесе искривят, на колу выпрямят. А мы самозванством обманутые, пошто нам губиться без проку, мы еще и Романову исправно послужить можем…
— Ты! — дико рычит Заруцкий, отталкивая Олуфьева в сторону, с крыльца сбегая и подступая к Илейке Борову. — Это ты пес паршивый, вошь подгузная! Раздавлю!
Но Илейка не отступает, чует иуда, что теперь ему другого ходу нет. Рылом вперед, голосом нагл.
— Не напирай, Иван Мартыныч! Сказали уже: ты нам не нужен. Выдай Маринку с выблядком…
Заруцкий вскидывает пистоль и сносит Илейке вместе с шапкой полголовы. Кто-то будто того и ждал.
— Вяжи Ивашку! — визжит.
Олуфьев прыгает с крыльца, успевает оттащить Заруцкого, но казаки, побросав факелы, стеной наваливаются на них, подминают. Донцы да Тихон-казак палят из пистолей, толпа откатывается на миг, только уже вместе с Заруцким, и тут же с ревом кидается на крыльцо. Но Олуфьев тоже там. Вчетвером они остервенело рубят однорядки и кафтаны казачьи, ступени телами завалены, по ним другие карабкаются, рыча и сопя… Кто-то кричит-приказывает:
— Отход! Отход!
Олуфьев, не в силах остановиться, продолжает рубить темноту и пустоту и только вспышки пистольные успевает увидеть, отброшенный пулей к двери, чувствует, что грудь взорвана, разорвана… Сраженные пистольным залпом донцы валятся на него, и вовсе дыху нет. Но кто-то рывком дергает за руку, тащит из-под тел, и на миг ожившим взором ловит Олуфьев грустную ухмылку луны.
Обычная подвода с двухаршинными колесами, на каких соль возят, на подводе повдоль — клеть деревянная, с трех сторон тонкой доской обшитая, рогожей обтянутая. Четвертая сторона, что к лошадям, свободна и лишь той же рогожей прикрывается, когда на пути жилье — град малый, село или починок. Большие города — все в объезд. На восьмой день пути спала наконец жара, и вот тебе радость — много ли надо? Уже и пыль дорожная не так досаждает, и тряска на ухабах прежней боли не чинит, и кольцо железное на лодыжке хотя и трет, да в кость не впивается. До чего ж живуча плоть человечья! По первому повреждению, кажется, изведет, измучит, истомит, но, помощи не выпросив, сама принимается вред устранять, и тогда только дивишься, если вечером еще — рана кровоточащая, а утром глядь — затянулась и лишь о самой малой бережливости молит.
От железного кольца тяжелая цепь в сажень, на конце цепи ядро пушечное, проволочь его по земле невозможно, и когда надобно по необходимости с подводы сойти, специально к тому приставленный мужик-полуслепец тащит в руках ядро вслед, иногда, запнувшись за пень или корень, падает, и вот тогда-то боль — не приведи Господь!
Но многое уже позади! Хамство казачье, насмешки, издевки, подвал астраханской башни, бесчинные допросы с угрозами наглыми и мука первых дней пути, когда греховная мольба О ниспослании смерти срывалась с уст воплем постыдным. Но прошло! Пережито! Прежний порядок дум обретает стройность и строгость. Она снова царица, и это замечено и стрельцами, что по десяти сменяются через малое время, и начальником их, стрелецким головой Михаилом Соловцевым. Первые дни наезжал верхом, крутился у подводы, скалился хамски, хотя с допросом не приставал: знать, на то запрещение имел. Стрельцы же только пялились с пустым любопытством да языками цокали. Теперь же, видя ее в должном достоинстве, поглядки стыдятся, а если иной и не удержится и глянет искоса, то скорее с сочувствием, чем иначе. Соловцев же вообще в стороне держится и, лишь если неполадка какая с подводой, налетит, избранит кучеров, на пленницу же и взгляда не кинет.
С тех еще времен, когда Заруцкий, от Москвы отброшенный, метался по украинным городам — Епифань, Кромы, Дедилов, Лебедянь, — тогда уже угнетало Марину чувство бессмысленного петляния на пути к цели, побег в Астрахань слегка сгладил тревогу, там надежды иные объявились — союз с ногайцами и шахом Аббасом, там же возрождение веры в призыв пережила и торжество духа, но потом Яик, и пленение, и разлучение с сыном…
Зато вот уже который день она на самом прямом пути. Впереди Москва! Она давно догадывалась, что ни в каком ином месте, но только в Москве свершится главное и неизбежное, и то, что не в славе, но в цепях прибудет туда — в том особая, непостижимая прихоть Высшей Воли, ей, Марине, благоволящая. Прихотью сей, надо понимать, замыслено обескуражить самых коварных и непримиримых врагов ее, чтобы ослабили бдение, преждевременно уверовавшие в победу, чтобы опешили и пали духом, когда произнесено будет во всеуслышание слово правды и закона.
Но несколькими днями ранее не избежала Марина волнения душевного. На объезде городка Царицына порешили отчего-то стрелецкие начальники Маринин поезд поставить после другого, в котором везли в Москву Заруцкого с Николасом Мело. Все четыре сотни стрельцов Марининого сопровождения посторонились, сойдя с дороги в поле, подводу же лишь на обочину отвели. Попутно надумали души свои потешить стрелецкие начальники. Подводу с Заруцким не только вплотную подогнали, но и остановили напротив, переглядываясь друг с другом гадкими ухмылками. Тогда-то Заруцкий и прокричал Марине польскими да немецкими словами, чтоб не отчаивалась, что у Самары отобьет их Тереня Ус с пошехонскими казаками, что у Терени до тысячи сабель и о том будто ему доподлинно известно. Марину сие известие так испугало, что ответного слова Заруцкому не нашла, даже ни рукой, ни головой знака не подала простого, о чем после сожалела,, конечно. Не менее версты отъехали, когда опомнилась наконец и заметалась в узилище своем. Более никаких отступлений от Москвы она не терпит, никакой Тереня и никто другой не выманит ее более на окольные пути! Потребовала немедля дознаваться до Соловцева для важного разговора. Когда тот примчался озадаченный, передала ему слова Заруцкого в точности, настаивала на усилении отряда в ближайшей заставе, жаловалась, что стрельцы в седлах дремлют, а по сторонам не смотрят. С удивлением выслушал стрелецкий голова речь Маринину. Молчал. Потом достал из сумы бумагу с порванными печатями, развернул. Ухмыльнулся подло.
— Ничему такому не бывать, Марина Юрьевна. У вора того, по расспросным речам судя, и сотни казаков не осталось, и с Яика ему ходу нет, о том яицкое атаманство особым государевым повелением оповещено. Но даже когда б смог да напал… — Тут Соловцев уткнулся носом в бумагу и, пакостно косясь на Марину, зачел: — «…вести Марину с сыном и Ивашкой Заруцким с великим бережением, скованных и по станам ставиться усторожливо, чтоб на них воровские люди безвестно не пришли. А будет откуда прийдут воровские люди и будет им в силу, Марину с сыном и Ивашку Заруцкого побити до смерти, чтобы их воры живых не отбили».
Скатал бумагу, в суму спрятал и уставился на Марину, любопытствуя, в страхе ли. Да только тут же и рожей погрустнел, чистую Маринину радость увидев. Разве ж понять ему, что, если всякое нечайное вмешательство с ее смертью повязано, значит, вмешательству не бывать. Более и не вспоминала даже о пустых словах Заруцкого. О нем же самом думала с грустью.
Вспомнился город Дедилов и жеребец по кличке Серый, каковым и был по масти — серым. Отчего-то сперва он, скотина глупая, привязался к Марине, хотя лаской особой не баловала, да и ездить верхом случалось не часто. Три кареты на мягком ходу держал Заруцкий в обозе для Марины и челяди ее. Жеребца пестовали для утехи, для парадного выезда и на крайний случай… Приметив расположение к себе, и Марина стала привечать жеребца, кормила с руки, холку трепала, но главное — разговаривала с ним, больше жаловалась на невзгоды и на людей, замечать стала, что иногда, если слишком уж был жалостлив голос ее, у жеребца дрожь по шее идет, и тогда он ласку свою лошадиную изъявляет — губами одними плечо ей покусывает, будто успокоить хочет. Потом повредил копыто и стал бесполезной тварью. Когда в какой-то деревне отдавали его мужику-безлошаднику, бодрился, гривой встряхивался, копытами землю бил — совсем как Заруцкий в миг их краткой и, наверное, последней встречи.