совершенно испортили мне удовольствие от нашей прогулки, так что даже полет господина Регенти не доставил мне никакой радости. Когда воздушный шар с господином Регенти поднимался к лазури, Он сказал, что если б люди могли преодолеть земное тяготение, они превратились бы в птиц, на что я коротко возразила, зачем же людям превращаться в птиц? На это уж Он ничего больше не сказал. Даже когда я потом решила простить Его и не сердиться больше за то, что Он так живо беседовал с маменькой об этих противных акциях, все равно мои уста были словно на замке, а в горле стоял горький комок, так что даже тогда я не в силах была слова вымолвить. Насколько была я разговорчивой и общительной, когда впервые сидела с Ним в гостиной и рассказывала Ему о том злополучном наводнении, что произвело на Него тогда явно благоприятное впечатление, настолько же теперь, во время этой прогулки, я сделалась молчаливой и угрюмой, и Он слова от меня добиться не мог. А ведь сама я при этом так мучилась и только мечтала удалиться в свою уединенную комнатку, чтобы выплакать безмерное горе и Тебе, дневничок мой, излить свои жалобы, что я и делаю, о, я, самая несчастная из всех людей на свете!»
Неделей позже Лиза писала:
«Какой же я была глупой, даже безумной, о мой дорогой друг дневник, какими ненужными, напрасными были мои мучения! Он любит меня. Он меня обожает, и я Его люблю и обожаю, и, однако, нисколько не жалею, что попусту терзалась ревностью к маменьке, ибо и горечь ревности составляет радость Любви, этого божественного чувства! Моя добрейшая маменька пригласила Его к ужину. Как светский человек, соблюдающий правила приличия, Он пришел точно в назначенный час, еще до того, как прибыли кузен с кузиной, и маменька оставила нас в гостиной наедине. Как я, глупая, могла подозревать эту лучшую из матерей в том, что она сама претендует на Него, как могла оскорбить Его помышлением, что Его взоры обращаются к маменьке с большим удовольствием, нежели ко мне!
Оказавшись со мной тет-а-тет, Он был весьма взволнован и многоречив. Говоря о кружке под названием «Глагол», членом которого Он, по Его словам, сделался, и о благородных патриотических усилиях этого кружка, Он сказал, близко и страстно взирая на меня своими сверкающими глазами, что ему особенно дорого то, что и я — чешка и патриотка. Не знаю хорошо, откуда Он взял, что я патриотка, ибо до сих нор мы об этом не заговаривали, но по выражению прекрасного лица Его видно было, что и прочие достоинства мои Он умел оцепить по праву. То, что это не мое безумное самомнение, а действительно так оно и есть, Он сам тотчас подтвердил, когда, кончив речь, взял меня за руку и страстно ее поцеловал. Жар обливает меня и сердце трепещет, как вспомню тот миг смятения и несказанного блаженства — ах, рыцарь мой обожаемый, мой Вертер единственный!
За ужином, к которому с опозданием прибыли и кузен Смолик с кузиной Баби, Он показал себя кавалером весьма светским и воспитанным и все время находился в центре внимания. Одно только облачко появилось на сияющем небосклоне моего счастья — это когда после ухода Яна (отныне я хочу называть Его по имени) кузен Смолик, задержавшийся у нас, отозвался о нем не очень деликатно, по своему обычаю: он сказал, что в голове Борна идеи рождаются как кролики. Кузен, нехороший кузен, как можешь ты сравнивать идеи Яна с этими смешными длинноухими зверьками! Но я накажу кузена, когда он снова придет к нам в гости, ни разу не заговорю с ним».
Через три дня:
«Вчера мы с маменькой ходили к банкиру Якубу Фойерайзелю с Целетной улицы, чтобы посоветоваться с ним относительно акций Чешской западной дороги. Господин Фойерайзель, который часто совершал финансовые операции для моего покойного батюшки, подтвердил, что бумаги эти весьма хороши и, как он выразился, многообещающи. Опять говорили о паритете, о лаже и курсах, но я на сей раз слушала с радостью, ибо слова господина Фойерайзеля подтверждали верность совета, который Ян тогда, за обедом, подал маменьке, а я радуюсь всему, что служит к чести и похвале Яна. Как могла я жить, не зная Яна! А сегодня утром мы снова посетили господина Фойерайзеля, чтобы приобрести эти акции. Из любви к Яну я готова сделаться знатоком биржевых дел, чтобы беседовать с ним о торговых операциях столь же живо, как это умеет маменька. Господин Фойерайзель заметил, что маленькая Буштеградская дорога приносит своим акционерам от девяти до десяти процентов чистой прибыли, и можно ожидать, что наша Пльзеньская линия, которая будет иметь гораздо более важное значение, позволит акционерам заработать еще больше».
Через два дня:
«Была с маменькой в опере на «Zauberflöte», однако никакой радости не испытала, да и как могу я радоваться чему бы то ни было, когда нет со мной рядом возлюбленного Яна!»
Еще через три дня:
«Какая странная мода пришла к нам из грешного Вавилона на Секване, как в шутку величает Париж кузен Смолик. Это — особые приспособления для вздергивания юбок, по-французски «лев-жюп» или же «порт-жюп помпадур». Изобретение сие позволяет в восьми местах приподнимать подол и драпировать его, как ламбрекены на окнах, чтоб не запачкать на грязном тротуаре — конечно, в том случае, если приспособление действует исправно, что вовсе не всегда бывает, ибо оно достаточно сложно. Оно состоит из пояса, шнурков, колечек, завязок всяких и пуговиц. Нашей портнихе прислали подробное описание того, как надо устраивать такой «лев-жюп», и она очень уговаривала маменьку и меня вделать его в наши новые платья, ибо в дождливую погоду изобретение это окажется весьма практичным, но маменька сказала, что для подобных дурачеств она уже стара, а у меня еще хватит времени».
Пять дней спустя:
«Все я Тебе, дневничок мой милый, поверяла, ничего не таила от Тебя, но сегодня, прости, не могу! Лицо мое пылает, а в сердце благоухают фиалки, я не хожу, а парю по воздуху, а когда пытаюсь читать или вышивать — все сливается у меня перед глазами. Подумай только, дневник мой… сказать ли Тебе? Хорошо, скажу, хоть и боюсь сгореть со стыда: вчера Ян поцеловал меня в губы! Да, да, Ты правильно понял — прямо в губы! Я даже не знаю, как могло случиться нечто подобное. Добрейшая моя маменька опять оставила