На том берегу, за блестящей темной рекой, — там, куда он добрался на своей издыхающей лошади, — степь тянулась в просторную зеленую даль. Каких-нибудь тридцать верст, и штетл стал невидим, исчез — пуфф! — пропал, может, и нет его вовсе. Хоть Якову хотелось домой, он знал, что никогда не вернется, но дальше-то что? Сколько раз Рейзл его обвиняла, что он боится уехать, и наверно, была права, но теперь уж она не права, нет. Вот я и уехал, думал он, и что меня ждет хорошего? Интересно — она вернулась? Он проклинал ее всегда, как вспомнит о ней.
Он ходил туда, где не бывал прежде, и отвечал по-русски всякому кто с ним заговорит, — проверяя себя, так он себе объяснял. Почему человек должен бояться мира? Потому что он боится, только и всего. Цепенея от страха, что в нем угадают еврея и выгонят, он тайком смотрел с церковных хоров, как крестьяне, иные с заплечными котомками, на коленях молились у алтаря перед большим золоченым распятием, перед иконой Богоматери, убранной жемчугом, покуда священник, здоровенный детина в богатом облачении, бубнил православную службу. У мастера мурашки бежали по коже, и вдобавок ему действовал на нервы этот странный запах ладана. Он чуть не умер с испугу, когда чернобородый горбун, стоявший с ним рядом, ткнул пальцем в крестьян внизу, целующих каменные плиты, колотясь об них головой. «Иди и ты! Ешь соленый хлеб и слушай слово истины!» Мастер поскорее ушел.
Сам дрожа от своей смелости, он потом спустился в катакомбы Лавры — под древним монастырем на Печерской горе у самого Днепра — вместе с толпой крестьян, серолицых, пугливых, с горящими свечами в руках. Они шли неровной чередой по низким переходам, пахнувшим сыростью, и сквозь зарешеченные окна он видел православных святых — они лежали в открытых гробах под истлевшими покровами, золотыми и алыми. Красные лампадки светились на стенах под образами. В озаренном свечами закутке, когда они проходили, монах с косичкой тянул мощи «Руки Святого Андрея» верующим для поцелуя, и каждый опускался перед пергаментной рукой на колени, прежде чем потянуться к ней ртом. Яков уж подумывал, не чмокнуть ли эти кости, но, когда дошла до него очередь, задул свечу и стал в темноте пробираться к выходу.
Снаружи была толпа нищих, в том числе безрукие и безногие с последней войны. Было трое слепцов. Один закатил глаза. Другой их выкатил так, что они стали как рыбьи. А третий читал громко — «святым духом» — по евангелию, которое держал в руках. Он уставился на Якова, Яков уставился на него.
2
Он жил в самом центре еврейского квартала в Подольском околотке, в набитом доходном доме, где проветривались на веревках перины и сушилось белье, а внизу был двор — там теснились деревянные мастерские, и все вечно трудились, и никто почему-то не зарабатывал. Только что жили, не умирали. Мастер хотел большего, такого он вдосталь уже нахлебался. Какое-то время, когда зарядил осенний холодный дождь, он держался квартала, но едва выпал первый снег — через месяц примерно, — он снова стал вылезать, присматривать работу. Забросив за плечо мешок с инструментом, он шлепал из улицы в улицу по Подолу и Плосскому, деловым местам, ровно тянущимся до самой реки, а то взбирался на соседние холмы, где евреям запрещалось работать. Он искал — так он по-прежнему себя уговаривал — благоприятных возможностей, хотя, если честно сказать, часто чувствовал себя шпионом во вражьем тылу. Еврейский квартал, не меняясь веками, кишел и смердел. Его земные блага были блага духовные; одного здесь не хватало — благополучия. Нет, не для такой жизни мастер ушел из штетла. Он нанялся было в подмастерья к щеточнику с пенной бородой, который пообещал обучить его ремеслу. Расплачивался щеточник супом. И стал Яков опять мастерить и чинить что придется, и выходило так, что задаром, иной раз за суп. Разобьется у них окно, они его заткнут тряпьем и скажут молитву. Он предлагал окно заделать, а плата — сколько дадите, и когда он кончал работу, он получал благодарность, благословение и тарелку лапши. Жил он скудно в низкой каморке в квартире у Аарона Латке — тот был подносчик печатника, — спал на скамье, подложив под себя рядно, из которого шьют дешевые мешки; в квартире продыха не было от детишек и вонючих перин, и мастер, туго расставаясь с каждой копейкой и не зарабатывая ни одной, все больше тревожился. Надо бы уходить, туда, где можно заработать, или профессию поменять, или то и другое. Глядишь, у гоев и больше повезет, хуже-то некуда. Да и какой выбор у человека, который сам не знает своих возможностей? То есть в мире. А потому он ушел из гетто, когда никто не смотрел. Шел снег, и ему казалось, что он никому неведом, в каком-то смысле невидим в своем русском тулупе — так, рабочий без места. Русские проходили мимо не глядя, и он мимо них проходил. Говорили ему, что он не похож на еврея, вот он и сам убедился. Яков под снегом поднялся до Крещатика, широкой главной улицы, разведал по киоскам, по лавкам, по деловым заведениям, но работы нигде не было, так, кой-какие поделки, и оплата в позеленелых медяках. Ночью в своей каморке, согревая красные руки стаканом чая, он думал вернуться в штетл, и он тогда думал о смерти.
Латке, когда мастер ему такое сказал, в ужасе вытаращил глаза. У него были артритные руки и восемь голодных детишек. Боль мешала дневным трудам, но не мешала ночным.
— Б-га ради, терпение, — сказал он. — У тебя есть мозги, и это уже начало счастья. В конце концов, как говорят, и бык отелится.
— Чтобы было счастье, нужно везение. Мне не сказать что очень везет.
— Ты только что приехал, не имеешь опыта, имей терпение, пока поймешь, на каком ты свете.
И мастер дошел искать счастья.
Однажды в сумерках, в ненастную погоду, когда зеленоватый отблеск бросали на снег фонари, Яков, бредя по Плосскому, наткнулся на человека, который лежал ничком на утоптанном снегу. Перед тем как его перевернуть, минуту он сомневался, боясь угодить в историю. Человек этот был толстый лысый русский, лет шестидесяти пяти, меховая шапка валялась в снегу, снег был в усах, лицо пошло сизыми пятнами. Он дышал, и от него воняло спиртным. Мастер сразу заметил черно-белую бляху, пришпиленную к пальто, с двуглавым орлом Черной Сотни. Пусть сам управляется, подумал Яков. В испуге он добежал до угла, потом побежал обратно. Схватил антисемита под мышки, поволок к двери дома, возле которого тот рухнул, и тут услышал крик. Девушка в зеленой шали поверх зеленого платья неловко бежала к ним. Сперва он подумал, что это хромая девочка, потом разглядел, что это молодая женщина с увечной ногой.
Она опустилась на колени, стряхнула с лица толстяка снег и, тормоша его, выговорила, задыхаясь:
— Папа, вставайте! Папа, нельзя так!
— Мне бы надо за ним присмотреть, — сказала она Якову, прижимая к груди кулачки, — он за этот месяц второй раз на улице падает. Когда напивается в кабаке, это просто невозможное дело. Будьте добры, сударь, помогите мне его отнести домой. Мы живем совсем близко отсюда.
— Ноги ему держите, — сказал Яков.
С ее помощью он не пронес, а скорей проволок толстого русского до трехэтажного желто-кирпичного дома с навесом из кованого железа над дверью. Девушка кликнула швейцара, и вместе с мастером — девушка ковыляла рядом — они понесли толстого вверх по лестнице в просторную, богато обставленную квартиру первого этажа. Его положили на кожаный диван возле кафельной печки в спальне. Стал лаять и зарычал на мастера пекинез. Девушка взяла собачку на руки, отнесла в другую комнату и тотчас вернулась. Пекинез пронзительно верещал из-за двери.
Когда швейцар снимал с господина мокрые сапоги, тот шелохнулся и застонал.
— С Божьей помощью, — пробормотал он.
— Папа, — сказала дочь, — мы должны поблагодарить этого доброго человека, который помог вам в несчастье. Он вас нашел ничком в снегу. Если бы не он, вас бы занесло.
Отец приоткрыл слезящийся глаз.
— Благодарение Господу. — Он перекрестился и тихо заплакал. Она тоже перекрестилась и промокнула глаза платком.
Она расстегивала на отце пальто, а Яков, вдохнув про запас теплого воздуха, вышел из квартиры и пошел вниз по ступеням, радуясь, что унес ноги.
Девушка окликнула его сверху резким, тонким голосом и быстро заковыляла следом, держась за перила. Лицо у нее было жесткое, и жадные, ищущие были зеленые глаза. На вид лет двадцати пяти, худая, с длинной талией, густые русые волосы распущены по плечам. Не то чтобы хорошенькая, но и не сказать, что дурнушка. Но хотя пожалел бедную хромоножку, он вдруг испытал к ней странное отвращение.
Она его спросила, кто он, как-то не глядя, опустив веки, потом взглянула прямо ему в глаза. Посмотрела на мешок с инструментом у него за плечом.
Он мало что ей сказал: он нездешний, недавно из дальней губернии. Тут только он догадался снять шапку.
— Приходите завтра, прошу вас, — сказала она. — Папа говорит, что хотел бы вас отблагодарить, когда ему полегчает, а скажу вам откровенно, вы можете ждать не одних благодарных слов. Мой отец — Николай Максимович Лебедев, он почти отошел от дел… то есть он совсем было отошел, но ему пришлось принять на себя дело брата по его смерти… А я Зинаида Николаевна. Прошу вас, зайдите к нам завтра утром, когда папа придет в себя. Обычно он в это время особенно мил, хотя никогда уже он не бывает так мил, как до смерти бедной мамаши.