Но Николай Жуков уже всё понял, и нисколько не огорчился, так как и сам хотел высказаться на эту тему. И он заговорил своим приятным, от полного осознания внутренней силы и уверенности в себе, голосом:
— Был очень тяжёлый бой; но для меня далеко не первый. Мы, матросы, защитники Севастополя пошли в атаку. Пули кругом свистят, взрывы, товарищи раненые и убитые падают, но я бегу вперёд — я знаю; что дело моё — это для жизни всех наших людей. Я знал, что я прав, потому что защищаю слабых: женщин, детей, стариков, от варварской силы: от убийц и насильников. То есть, совесть моя была чиста и спокойна; и в вихре боя я даже вдохновение чувствовал. И тут рядом взрыв. Чёрная стена, казалось, до самого неба взметнулась, а меня так резко перевернуло, да на землю бросило. Тут и подумал: «Ну вот и всё, — отбегался. Жаль родных — сильно плакать будут». Тогда боли совсем не чувствовал, и вскоре потерял сознание. Как думал, навсегда. Но выжил. Очнулся уже в госпитале. Вот тогда и пришла боль… Оказывается осколок бомбы — гад здоровый, разорвал мою руку повыше левого локтя. Кость раздробил, сухожилия как нити порвал. И такая тогда боль была — казалось, что, просто не может быть такого сильного страдания. Но вот ведь же — есть она, боль, и никуда ты от неё не денешься. Помниться, закричал я тогда… И тут ко мне медсестра подходит. Это пожилая женщина, такая сухонькая, старенькая; и видно — давно очень не спала, а от усталости у неё даже под глазами даже тёмные синяки залегли. Но глаза у неё такие тёплые да ласковые, что никогда мне их не забыть. Тут мне ладонь на лоб положила да и говорить: «Сыночек, милый, больно тебе, а ты потерпи. Всё пройдёт, и боль пройдёт. Всё хорошо будет». И хотя не оставила меня боль, и по прежнему страдал и мучался я тяжко, но вот понял: есть во мне такая нравственная, человеческая, подчёркиваю это слово — Человеческая сила, которая позволяет мне преодолевать любую боль, даже и боль от раздолбленной руки. Ну что ж: рука вся раздроблена, ну больно, очень больно, ну и что ж? Можно эту боль преодолеть. По себе знаю, что можно. Вот тогда сделал я над собой такое духовное усилие, и перестал кричать, и, поверьте ли? — перестал кричать. Более того, улыбнулся я той старушке, и сказал: «Ничего, матушка, теперь мне лучше». И, как только это сказал, так самому мне лучше стало. Почувствовал себя богатырём. Ну а дальше, вы знаете: доктора мою руку исследовали, и пришли к выводу, что пришить её никак нельзя. Но и весть об ампутации я принял спокойно, потому что теперь уже постоянно сознавал в себе эту нравственную, человеческую силу…
Всё время, пока Коля Жуков говорил, все присутствующие молчали, и внимательно слушали его; и они представляли себя на его месте, и чувствовали, что и в них есть эта нравственная сила, и они смогут выдержать любую боль.
И вдруг Коля Жуков покраснел, и потупился; и все поняли, что он хочет что-то спросить.
Лиля Иванихина, которая сидела на скамейке рядом с ним, улыбнулась, и молвила, мягко:
— Коля, ты хочешь что-то спросить?
Жуков посмотрел прямо в её близкие, тёплые глаза; и на всё её полное, приветливое лицо. В своём нарядном, украшенным вышитыми на тёмном фоне цветами платье, с её большим, чувствующимся под этим платьем телом, она так и дышала домашним, безмятежным уютом. Она напоминала что-то сказочное и доброе; и в тоже время — этой своей тёплой пухлостью мягких, округлых щёк, напоминала эдакий наряднейший самовар; и это последнее сравнение породило на Колиных губах приветливую улыбку.
И он спросил тихо:
— Да, вот я у тебя, Лиля, хотел спросить…
— Что ж, спрашивай, — вздохнула Лиля.
— Я вот хотел спросить про вас, про девушек.
— Про нас?
— Да. Вот мне интересно, как это у вас такие расчудесные голоса получаются.
— Голоса чудесные?
— Ну да. Они у вас такие мягкие, добрые. Прямо прелесть! Вот давеча сплю, а окно у меня на улицу приоткрыто; а там, видно, девушки шли, и между собой разговаривали. И даже не важно, о чём они разговаривали, но так всё мило у них получалось — каждое слово, как произведение искусства. Кажется, ничего во всей вселенной нет совершенней девичьих голосов! И вот хотел узнать: как же это у вас так получается. Скажи, Лиля, как же вот такой добрый, мягкий голос из тебя выходит. И, ты только не говори, что не знаешь; ведь это же не просто так. Здесь, как мне кажется, кроется какая-то прелестнейшая женская тайна; ведь за этой певучестью мягкой, за этой нежностью в голосах девичьих, такая глубина духовная чувствуется…
Так говорил Коля Жуков. Иногда он смотрел прямо в глаза Лили, иногда на её покатые плечи, иногда слегка вздымающиеся при дыхании груди, полные очертания которых чувствовались под её платьем. И вновь он смотрел в её такие волнующие мягкие, льющие духовный свет очи. Как и для Толи Попова, девушки были для Коли загадкой, и он стеснялся, но всё же не настолько как Попов, который ни за что бы не осмелился произнести такую речь.
Видя наивную искренность Коли, Лиля переглянулась с Шурой Бондарёвой и за компанию с ней рассмеялась таким добрым и светлым смехом, что Коля почувствовал себя счастливейшим человеком просто от того, что он находился рядом с источником этого смеха.
И Лиля Иванихина произнесла:
— Ох, Коля, спасибо. Приятно было тебя слышать…
Она собиралась ещё говорить, и, возможно, даже рассказала бы эту волнующую Колю тайну — как это у девушек получаются такие расчудесные голоса, но тут прокашлялась и заговорила негромким, но резким и напряжённым голосом Лилина сестра Тоня Иванихина.
Она, одетая в тёмное платье, исхудалая, с затаённой в глазах болью, проговорила:
— Вы знаете: я с первых дней войны ушла на фронт. Была медсестрой, выносила раненых с поля боя. Потом наша часть попала в окружение. Было это летом 41-го. Лагерь под Звенигородкой. Никогда мне не забыть этого! Я помогала тем, кто был особо слаб, и некоторые выживали. А некоторые умирали прямо на моих руках. Сколько там было боли! Иногда мне казалось, что и нет ничего, кроме боли… Потом нас поместили в отдельный женский барак. Гоняли на непосильные работы. И там были раненые и избитые женщины. Коля, ты говорил про тайну женских голосов — Коля, там не было никакой тайны; там столько боли! Женщины, девушки, совсем ещё девочки — страшно измученные, на последнем издыхании — многие из них уже не могли говорить, Коля… Несколько девушек, среди них и я, бежали; было это осенью 41-го. И всё время до оккупации Краснодона мы скитались по той области части Донбасса, которая была оккупирована врагами; пытались перейти линию фронта, но никак не удавалось. Коля, сколько же тёмных, будто выжженных изнутри женских голосов слышала я за это время! Коля, когда рядом вы, мужчины, голоса наши расцветают; а когда мужчина на войне — тяжко, очень тяжко женщине. Коленька…
И вдруг быстрым движением своего тонкого, но изящного и ладного тела, перегнулась через стол, нежно обхватила своей маленькой ладошкой запястье уцелевшей Колиной руки, а второй ладошкой несколько раз быстро провела по его ладони. При этом смотрела в его глаза, и шептала:
— Коля, что же я говорю… Коленька…
Тогда Вася Бондарёв — оживлённый и весёлый юноша, хлопнул в ладоши и, улыбнувшись, произнёс:
— А что мы такого говорим? Мы говорим то, о чём думаем. Зачем же что-то скрывать. Ведь здесь все свои.
И тут вошли Толя Попов, Уля Громова и Женя Шепелев, который окинул всех таким ясным, доверительным взглядом, что все почувствовали — он тоже свой, и перед ним тоже нечего скрывать.
Женя с уважением посмотрел на перевязанный остаток Колиной руки, и осведомился:
— На фронте?
— Под Севастополем.
— О! Под Севастополем. Там наши такими героями себя показали! — заявил Женя Шепелев, и чувствовалось, что он действительно гордится за наших бойцов, дравшихся под Севастополем.
Он крепко пожал единственную Колину руку, и произнёс:
— Я тоже был на фронте. Добровольцем записался в 383-ю шахтёрскую дивизию. Сражался с врагами, но под Ставрополем попал в окружение. Бежал, и добрался до Краснодона. Здесь моя тётка живёт, ну а до войны я с родителями жил и учился в селе Хрустальное…
И вновь потекла оживлённая беседа, в ходе которой вновь и вновь всплывала мысль о том, что у них недостаточно оружия.
Известие о том, что неподалёку от шахтенки № 4-17 немцы хранят оружие, в организацию принёс Витя Петров.
Он, после гибели своего отца, больше своих товарищей был мрачным и сосредоточенным; с таким ярко выраженным на лице желанием мести, что удивительным было, как это до сих пор полицаи его не схватили, заподозрив в партизанстве. Впрочем, быть может, они и боялись подходить к нему…
В один из прохладный октябрьский дней, когда северный ветер гнал над Донецкой землей низкие и тяжёлые, свинцово-серые тучи, которые едва не задевали выступающие из тверди величавые шахтёрские терриконы, Витя Петров заявился в мазанку к Вите Третьякевичу.