Его разбудили рано утром, и, только открыв глаза, он понял, что крепко и без снов проспал всю ночь. Первую за последние месяцы.
Надзиратель впустил в камеру тюремного парикмахера, и тот сразу же стал усердно намыливать Андрею лицо — трехдневную щетину на щеках и подбородке.
— Усики оставим? — спросил он.
— Зачем? — усмехнулся Андрей.
Парикмахер пожал плечами и, сунув конец ремня в руки арестанту, начал править бритву.
— Многие желают с усиками.
Брил он аккуратно, ощупывая пальцами каждую шершавинку, бережно гнул голову то влево, то вправо, то запрокидывал назад, чтобы почище обработать нижнюю челюсть. Затем смочил тампоном кожу на лице и насухо вытер белой простынкой. Между делом прижег йодом розовое пятнышко на шраме.
— Прошу!
— Благодарю вас.
Спустя четверть часа в дверной лючок подали чистое белье. Он принял это как должное, не спеша разложил рубаху и кальсоны на нарах и стал переодеваться. Конечно, не мешало бы сводить в баню. Последний раз он мылся в Уфе, под струей холодной воды из водонапорной башни. Впрочем, тут — свои порядки…
Переодевшись, он снова сидел в ожидании и примерно уже угадывал, что последует дальше. На завтрак принесли несколько рассыпчатых картофелин с большим куском рыжеватой селедки и луковицей.
Он съел все с аппетитом и без спешки и, когда подавал пустую миску, в лючок увидел лицо надзирателя.
— Какие будут просьбы?
— Сапоги тесные, — сказал Андрей. — А еще дайте бумагу и карандаш.
Люк захлопнулся.. Минут десять длилось ожидание. Сапоги принесли новее прежних и почему-то еще теплые внутри, словно их только что кто-то снял с ног. Андрей принял от надзирателя бумагу и карандаш, надел сапоги и сел за железный столик, привинченный к стене. Рука с карандашом легла на белый лист расслабленная и спокойная, и он, наблюдая за ней, как за чем-то отдельно существующим от него, вспомнил брата, когда прощался с ним перед отъездом Саши в монастырь. Его руки были спокойными и чуть холодноватыми…
Однако дверь громыхнула, и надзиратель — уже другой, постарше годами, — сказал голосом сухим и бесстрастным:
— Березин, на выход.
— Я не успел написать письмо, — Андрей показал чистый лист.
— У вас еще будет время. Приказано выводить.
Андрей свернул бумагу и вместе с карандашом сунул в карман.
Ему казалось, что тюремные коридоры и лестничные марши все время поворачивают вправо, и пока он не очутился во внутреннем дворе здания, создалось впечатление, будто он прошел несколько огромных кругов. Здесь Андрея посадили в крытый черный автомобиль, рядом сел конвоир-красноармеец, а впереди — военный, в котором угадывался гражданский человек. Машина долго петляла по городу и наконец остановилась у высоких мрачных ворот.
Андрея привезли в Бутырку и вновь поместили в одиночку. Не успел он осмотреться, как в скважине скрежетнул ключ и в камеру вошел тот самый полувоенный-полуштатский, что сопровождал его в тюрьму.
— Моя фамилия Прудкин, — представился он. — Вот вам бумага и карандаш. Даже два, — он выложил стопку листов на столик, брякнул карандашами.
— У меня есть…
— Вначале выслушайте, — перебил его Прудкин. — Опишите всю свою жизнь, начиная с момента, когда вас мобилизовали в Красную Армию. И особенно подробно о том, что произошло на Обь-Енисейском канале, когда вы преследовали банду Олиферова.
— Кому это нужно? — спокойно спросил Андрей, но Прудкин перебил, нажимая на голос:
— И главное — постарайтесь ответить на вопрос, верите ли вы, что в России можно построить самое совершенное общество, общество благоденствия. Допустим, в ближайшие двадцать лет…
— Отвечать не стану, — сказал Андрей. — Этот вопрос провокационный.
— Почему? Разве вы не можете ответить — да или нет?
— Могу… Видно, мне уже терять нечего… Но вы подводите меня под политическую статью!
— У нас нет еще никаких статей, — объяснил Прудкин. — Есть суды, ревтрибуналы, а уголовного уложения — увы…
— Кого эта интересует? — Андрей терял терпение. — Для кого писать?
Прудкин усмехнулся, защелкнул кнопку на портфеле.
— Пишите для потомков, — сказал он. — В назидание… И поторопитесь. Не забывайте: революция требует оперативности. Некогда миндальничать, размышлять… Пишите быстро, коротко и определенно. У вас в запасе всего сутки!.. Да, кстати, — он достал из кармана перочинный ножик и, секунду поразмышляв, положил на стол. — Потом вернете.
— Значит, через сутки меня расстреляют? — неожиданно для себя спросил Андрей.
— Об этом не принято говорить, — отрезал Прудкин.
— Да-да, я знаю, — согласился Андрей. — Извините.
— У вас есть возможность выжить, — несколько помедлив, сообщил Прудкин.
Андрей взглянул на него и усмехнулся:
— Для этого я должен кого-нибудь выдать? Продать? Или оговорить?
— Для этого, — чеканя слова, произнес Прудкин, — вы должны правильно оценить ситуацию, в которой находитесь.
— Я ее уже оценил.
— Тем более…
Прудкин, недовольный чем-то, поморщился и вышел, чуть не столкнувшись в дверях с надзирателем.
Итак, срок — сутки, столько продлится, жизнь. Он открыл ножик, попробовал пальцем остроту лезвия и принялся чинить карандаш. Дерево было мягким, ровные стружки слетали на пол, сворачиваясь в колечки. Когда обнажился стержень, на колени посыпалась черная пыль.
Он вдруг вскочил, ощущая возбуждение: надо спешить! Спешить! В любой момент может что-то измениться в планах людей, властвующих над ним, и тогда он не успеет исповедаться, осмыслить и излить на бумагу всю сложную жизнь последних лет! А это нужно сейчас! Очень нужно!
Время — сутки. А надо вспомнить и написать, что было с июня восемнадцатого, с момента, как его с братом и сестрой высадили из поезда в Уфе. Хотя нет, начать следует с конца зимы, когда его, больного тифом, вынесли из вагона и оставили на снегу. Но тогда будет не ясно, кто вынес и почему. Значит, придется писать, что люди в поезде боялись тифа, войны, революции, что перепутанная и смутная жизнь в России начала входить в привычку и жизнь человеческая невероятно подешевела, как дешевеют бумажные деньги, если истощился золотой запас. Кроме того, надо написать, что упали в цене честь и совесть — святая святых российской жизни, и потому нарушился главный ее ритуал… Может быть, поэтому нельзя за двадцать лет построить совершенное общество?
«Погоди, погоди, — оборвал он свою мысль. — Так вообще будет непонятно, с какой стати я ехал домой, когда формировалась Красная Армия и требовались командиры. Значит, начну с того, как дал подписку, что не буду выступать против Советской власти…»
Он примерился карандашом к бумаге, однако рука сама собой остановилась.
«А не лучше ли уж вспомнить, как, присягнув царю и отечеству, повел я свою полуроту в первую атаку? И как убил первого в своей жизни человека? Да, врага, но у него из простреленного горла текла обыкновенная человеческая кровь. И была она горячая, и прожигала снег до самой земли!..»
Он вертел в пальцах карандаш, а лист бумаги оставался чистым.
«Или лучше начать с детства, со своей первой раны… Нет, начну сразу с того памятного яркого зимнего дня на берегу Обь-Енисейского канала, с живого столпа обезумевших от пулеметного огня оленей…»
Столп не развалился и не распался, даже когда над каналом повисла тишина. Он шевелился и дышал, пока животные, давя друг друга, бились в конвульсиях, а потом застыл, как извергнувшаяся из недр лава. Некоторое время еще слышался хруст костей и рогов, напоминая оседающую к земле кучу хвороста; затем воцарилось безмолвие.
А вечером, когда полумертвые от усталости красноармейцы бросили преследование банды и вернулись на берег канала, мороз так сковал туши животных, что без топора невозможно было отчленить ни кусочка. Впрочем, тогда было не до пищи: люди валились с ног и засыпали на снегу.
Операция для Андрея и его людей закончилась бескровно, если не считать двух красноармейцев, получивших легкие ранения; зато банда Олиферова потеряла до трехсот человек убитыми, весь обоз с оружием и боеприпасами, значительную часть оленьих упряжек, и сорок шесть человек было взято в плен.
И вот теперь, пока бойцы отдыхали в брошенных белыми чумах, пленные жгли огромные костры, чтобы отогреть землю и закопать убитых. А пока огонь загонял вглубь звенящую мерзлоту, они рубили и варили оленину. Работали лихорадочно, нервно, подчиняясь любой команде: великое ошеломление внезапного нападения красных в глухом, таежном углу еще не прошло, не остыло чувство неотвратимого конца, и, оставшись в живых, они пока не верили в это. Еще вчера они убивали и жгли, и каждый из них тайно от себя предугадывал примерный исход своей жизни. Однако пленение было неожиданным поворотом в их судьбе, непредсказуемым событием, и страх перед неизвестностью превратил их на какое-то время в послушный рабочий скот.