В зловонной яме, на охапке прелой, изъеденной сыростью и мышами соломы, прислушиваясь к шуму, сидел Корепин.
Его сосед, недавно брошенный в подземелье, подполз к порогу и насторожился.
— Доподлинно, Савинка, царь.
Корепин презрительно сплюнул.
— Ведомы нам его милости… Посидишь, Афоня, с мое — навычешься тонкостям ихним. Я за пять годов три краты на воле был.
Афонька подвинулся к товарищу и завистливо поглядел на него.
— Три краты, сказываешь, на воле бывал?
— На воле! — с горьким вздохом повторил Корепин. — Токмо и славы, что на воле… А на деле — тьфу! — и вся воля твоя. Аль стрельцов на Москве недостатно, чтоб изловить тебя допреж того, как ты вольного духу хлебнешь? И не мигнешь, как сызнов в яму пожалуешь.
Он участливо обнял Афоньку и замолчал. Несмотря на то, что ему были хорошо знакомы «царские милости», он невольно начал поддаваться настроению товарища и к нему незаметно возвращалась давно уже покинувшая его надежда на освобождение.
К яме приближались чьи-то шаги. Сдавленные подземельем голоса становились все отчетливее.
— Идут! — воскликнул Афонька и схватился за грудь.
Подобрав под себя ноги, Савинка плотно закрыл глаза и не отвечал. Ему хотелось забыться, ни о чем не думать, но раз пробужденные думы не покидали его. Вспомнилось: кто-то вошел к нему, наклонился над самым лицом: «Иди, сиротина». Яркий сноп факела ослепил его. Но ярче и горячее огня загорелось вдруг от простых этих слов сердце. Он вышел, покачиваясь, на двор. Морозный воздух таким хмелем ударил в голову, что он повалился без чувств в сугроб. «Иди!» — крикнул чей-то голос и, пробудившись от теплой блаженной дремоты, он побежал… Был лютый рождественский сочельник. Улицы клубились в морозном тумане. Умявшийся снег хрустел под ногами так, точно земля была усыпана белыми вкусными сухарями. Он не чувствовал ни стужи, ни голода, ничего, кроме дикой, всепокорящей радости освобождения. «Воля!» — свистел могучим разбойничьим посвистом полуночный ветер. «Воля!» — звонко и неумолчно хрустело под ногами. Улицы, избы, земля и холодное небо кружились, смеялись, пели. Захватывало дух от быстрого бега, билось сердце, но нельзя было остановиться, сдержаться… И вдруг закружилась земля, какая-то страшная сила на полном ходу метнулась под ноги, и все исчезло… И потом — может быть, в тот же час, а может быть (кто знает счет времени, кто разберет сроки в одиноком человеческом сердце?), может быть, через долгие годы — кто-то подошел вплотную, положил руку на плечо. Он сонно приоткрыл глаза. «Свет!» — кольнуло в мозгу и сразу вернуло к жизни. «Воля!»— крикнул он истошным голосом и вдруг, в первый раз за всю свою жизнь, заплакал. Чужая рука крепче сдавила его плечо. Из-за угла спешили какие-то люди. Он собрался с силами, подавил в себе слезы. А чужой человек наклонился над ним, дохнул винным перегаром в лицо. «Так, сказываешь, воля, молодчик?» — он мигнул стрельцам: «Вяжите! Всех государем волей пожалованных давно изловили, токмо тут упрели, тебя догоняючи!…»
Афонька, затаив дыхание, вслушивался. Голоса то приближались, то снова слабели и таяли. И вдруг, когда узник уже отчаялся, дверь отворилась.
Савинка не пошевелился. Стрелец ударил его батогом по спине.
— Ниц! Царь-государь жалует!
Оба узника распластались перед Алексеем. Тот, задыхаясь от невыносимого смрада, оттопырил губы.
— Чьи будете?
— Афонька я, — всхлипнул Афонька и умоляюще приподнял голову.
— А ты?
Савинка медленно, по слогам, назвал себя. Царь задыхался. Одутловатое лицо его посинело, двойной затылок, свисавший складками, побагровел.
— На двор их! — кивнул он стрельцам и, грузно опираясь на посох, заторопился вон.
С удовольствием подставив лицо ветру, царь жадно глотал студеный воздух. Ему принесли обитую объярью лавку и, бережно взяв под локти, помогли сесть.
— Так, сказываешь, Афонька? — степенно разглаживая бороду, спросил царь.
— Воистину так… Господи! Почто мне милость такая, что сам государь медовыми устами своими недостойное имя мое речет?
Алексей, поддаваясь льстивым словам, повернулся к стрелецкому голове.
— А, сдается нам, не погибла еще душа в сем холопе.
Он милостиво подставил Афоньке свой сапог для поцелуя.
— Каков грех привел тебя на тюремный двор, сирота?
— Сестру мою за долги подьячий к себе отписал. А долгу за собой я не ведаю, — слезливо заговорил Афонька. — Разорили меня те подьячие… Не можно мне было терпети, зреючи, как тягло они не толико в казну волокут, колико в свою хоронят мошну. А и в сердцах ночкою темною я маненько помял бока тому подьячему.
Алексей с недоумением поглядел на узника.
— Ты, что же это, на государственность, выходит, печалуешься? Тяглом, сказываешь, дьяки придавили?
Афонька понял, что наговорил лишнего и, чтобы выпутаться, возмущенно тряхнул головой.
— Я? Да язык мой богомерзкий отсохни! Ни в жисть!… Не на государственность, а на того подьячего, что сестру мою загубил. На него, окаянного.
Царь топнул ногой.
— Мой-то холоп окаянный? Смутьян!
Стрелецкий голова схватил Афоньку за волосы.
— Не пожалуешь ли, государь, убрать его?
— Убрать! — крикнул Алексей. — Да в железа обрядить от сего дни до светлого дни воскресения Христова.
Афоньку поволокли в подземелье. Царь перевел свой взгляд на изнуренное лицо Корепина.
— А, сдается, видывал я тебя и о прошлом годе. Давно на тюремном дворе?
— Не ведаю, государь. Потерял я счет Господним дням.
— Три года, преславный, без малого — сообщил дьяк, поклонившись низко царю.
— Три года! — поднял глаза к небу Алексей. — Эко страждут, Боже мой, людишки твои!
Он поплотнее укутался в шубу.
— Каешься?
Савинка привстал на колени и прижал руку к груди.
— Каюсь и на едином челом тебе бью: повели меня казнью казнить!… Не можно мне больше терпеть.
Алексей снял шапку и перекрестился.
— А не гоже, сиротина, смерть кликать.
Неожиданно поднявшись, он объявил великодушно:
— Жалуем мы тебя не смертью, а волею!
И, склонив голову к дьяку, строго шепнул:
— До богоявленьего дни пущай пообдышится. А там сызнов на тюремный двор доставить.
Едва очутившись за воротами, Савинка услышал за собою шаги. «Язык», — догадался он, но не оглянулся и с силой сжал кулаки: «Попытайся, излови!». Не торопясь, он направился к рынку и вскоре замешался в толпе.
Позднею ночью в застенок привели почти всех выпущенных царем на свободу. Тюремный дьяк пересчитал изловленных и с кулаками набросился на языков:
— Четырех проспали, анафемы!
— Трех.
— Четырех!
— А четвертого повелел государь до крещеньего дни не займать.
— Идол!… Мало ли что с доброго сердца царь изречет.
В тот же час по Москве, по трущобам и тайным корчмам, забегали соглядатаи, тщетно разыскивая Корепина. Невдалеке от избы Григория-гончара притаилась засада.
* * *
Довольный проведенным днем, царь сидел в глубоком кресле и, отхлебывая подогретое пиво, диктовал Грибоедову расходную записку:
«Декабря в двадцать четвертом числе, за два часа до свету, великий государь царь и великий князь всея Руси самодержец изволил ходить на большой тюремный и на Аглинский дворы и жаловал своим государевым жалованием милостынею из своих государевых рук на тюремном дворе тюремных сидельцев, а на Аглинском дворе полонянников. Да великий же государь жаловал из своих государских рук милостыню бедных и нищих безщотно. Да по его же великого государя указу раздавали нищим же полковник и голова московских стрельцов у Лобного места. Всего роздано безщетно 157 рублев 4 алтына…"
Князь Семен Петрович Львов, примостившийся на лавке у окна, переглянулся с Милославским. Царь недовольно надул губы.
— Аль поскупились мы? Недостаточно милостыни раздали?
Львов вскочил с лавки.
— Не к тому мы. Но нашему впору бы полковнику да головам, да полуголовам со дьяки половины бы тех Рублев с алтынами. Потому, ведомо нам, как они добро твое раздают!
— А что? — встревожился государь.
— Да то, что единою рукою раздают, а другой — отнимают!
Милославский подошел к царю и приложился к его руке.
— А и потеха была! Загнали стрельцы тех убогих в Разбойный приказ да дочиста все и обобрали.
Уставившись в оплечный образ Миколы, Алексей сокрушенно вздохнул.
— То не по нашему велению, а по дьяковскому приказу. С них и взыщется на небесах.
И, переведя взгляд на князя, сердито передернул плечами:
— Ну, чего ты рыло воротишь, инда мыша подохшего отведал!
Львов закрыл руками лицо.
— Не о дьяке я кручинюсь, не о том, государь. Ибо ведаю, что ты перед Господом чист и непорочен душою… Невмоготу мне стало зреть боле потехи бесовские. Посоромились бы хоть грядущего Рождества Господня… Онемечились твои ближние!