и они стали, если не для всех, то для многих доступными, когда раньше их мало кто мог оплатить. Часть дня я проводил над теми, которые привозили к нам из Германии и Венеции, с радостью сам покупая или одалживая у панов коллегиатов, которые были ко мне милостивы, навещали и позволяли мне вытянуть пользу из своих умных разговоров.
В то время мне первый раз попала в руки какая-то песнь, я полагаю, гуситская, сложенная по-польски, которая обещала в костёле большие перемены и очищение. Я даже не догадывался, что эта ересь могла сохраниться у нас до сих пор, потому что её было не видно и слышно о ней не было. Всё-таки в этой песне я имел доказательство, что дерзкое и горячее слово не было потеряно и что еретики требовали таких перемен, которые могли бы сотрясти весь костёл.
Это росло тайно, потому что, хоть у нас не было суровой инквизиции в вопросах веры и многое пропускали мимо ушей, как с Морштыновой, духовенство всё-таки бдило и угрожало еретикам.
Следуя по нити за клубком и интересуясь этой правильной верой, я выяснил, что даже неподалёку от коллегий, в доме одного мещанина, у этих людей, которые называли себя учениками некоего Виклифа, были тайные сходки и богослужения. Того сожжённого Гуса тоже считали почти святым и мучеником. Решать такие вопросы — дело не моего разума, но я считаю, что если бы его не сожгли, его учение не разрослось бы и не распространилось, потому что для оплодотворения любого поля нет ничего лучше, чем кровь и огонь.
Множество мещан, которые по тем или иным причинам имели зуб на духовенство, льнули к этим виклифам и ходили на их обряды, в двух формах получая причастие, выбрасывая из часовни образы, отказываясь от колоколов и свечей. Рассказывали, что, собравшись в группы, они вместе распевали песни, а один из них выходил потом на кафедру и проповедовал.
Наше духовенство мало что о том знало. Несмотря на моё любопытство, я не отважился к ним пойти, потому что пускали, по-видимому, только тех, которые вместе с ними обязались держаться.
Ксендз Ласки рос в глазах Александра, а Цёлка уже объявили шляхтичем; несмотря на всяких враждебных, он был послан королём в Рим. Всё духовенство очень криво на это смотрело, потому что Цёлек открыто с ним воевал и почти не имел друзей среди них.
Я думал, что так спокойно окончу жизнь в своём доме вместе с женой, глядя издалека на то, что творится на свете, когда, как это не раз со мной бывало, прибежал к ксендзу Ласки клирик, вызывая меня.
Тут я должен похвастаться тем, что наверняка не из-за каллиграфии, но потому, что был опытен в молчании, приобрёл у него расположение.
Это был уже не тот Ласки, какого я помнил с того времени в Вильне. Его характер не изменился, но со значением выросла важность, и все должны были на него оглядываться. У него также была его многочисленная канцелярия и богатый двор.
Я совсем не предполагал, что могу ему на что-нибудь понадобиться.
Сначала, любезно поздоровавшись со мной, он сказал:
— Вы слышали, что тут в Литве творится?
— Я мало что знаю, — ответил я, — потому что стал домоседом, и не много вижу.
— Значит, вам не сказали, к чему этот несчастный Глинский склонил короля, — продолжал дальше Ласки. — Илинич брошен в тюрьму, то же угрожает воеводе Троцкому и нескольким другим. Князь угрожает, что в Литве до тех пор не будет хорошо, пока три головы с плечь не слетят.
— Но ради Бога, — прервал я, — эта суровость не свойственна Александру, не может быть его делом.
— Нет более страшной вещи, — ответил Ласки, — чем слабость и отсутствие воли, потому что они дадут себя вести на бездорожье. Бог дал нашему государю лучшее сердце, но на силы поскупился. Его захватил этот смутьян, князь Михал, который всех бы хотел убрать с дороги и вертит им, увы.
Ксендз Ласки заломил руки.
— Пане староста, — сказал он мне, потому что некоторые давали мне этот титул от земельного подарка Казимира, — вы бы мне и королю пригодились на дворе, пока это опасное дело не закончится. Король с вами разговаривает и доверяет, а Глинский вас бояться не будет. Вы, может, посоветовали бы и, по крайней мере, не допустили эти обезглавливания, которыми угрожают, пока не соберётся будущий сейм в Радоме.
— Отец мой, — сказал я, — я бы от всей души хотел быть вам послушен, но думаю, что вы слишком много обо мне возомнили. Я слишком маленький, чтобы меня кто-нибудь слушал.
— Возле короля сегодня могут больше такие, которые не привлекают внимания, — сказал Ласки, — езжайте на двор, попадитесь на глаза государю. Не сомневаюсь, что он пожелает, чтобы вы были с ним. Этого хочет королева, я прошу вас. Бросите слово, можете предотвратить зло; наконец через вас и мы будем хорошо осведомлены, дабы знать, что делать.
Мне очень не хотелось приниматься за то, что попросту можно было назвать засовыванием пальцев между дверьми. Спокойную жизнь поменять на это осиное гнездо, каким был двор Александра, испортить отношения с Глинским я совсем не имел охоты.
Я просил время подумать.
Когда я вернулся к Кинге и осторожно объявил, что меня ждало, она заломила руки, заклиная меня, чтобы я не шёл в огонь. То, что она советовала из заботы ко мне, я должен был отразить тем одним, что королю и нашей Литве я был обязан служить до последнего вздоха, и мне не годилось ради собственного покоя жертвовать важными делами.
Правда, я не верил, что могу там на что-нибудь пригодиться, но ксендз Ласки твёрдо стоял на том, что я был должен туда пойти.
Несколько дней продолжалось сопротивление с моей стороны, а с его — уговоры. Наконец он победил. Король был ещё в Литве. Коль скоро я обещал ехать, должен был это проделать в темпе. Взяв с собой только несколько человек челяди, под предлогом того, что еду в своё староство, я выехал в Литву.
Уже из того, что слышал по дороге, я убедился, что, действительно, Илиничу, Забрезинскому, Кишке и нескольким другим русинам наступил на горло. Король был послушен, Глинский лживо доказывал, что был заговор с поляками против власти великого князя, и постоянно повторял, что для угрозы и устрашения несколько голов отрубить нужно.
Король был в Литве, дожидаясь, когда его позовут на съезд в Родом. Я прибыл в свой дом на Снипишках, как мне пристало, тихо и