Продолжая шептать еще что-то, Еська обожженные места пахучим снадобьем смазал, а сверху жеваные из черного хлеба лепешки прилепил. Такими же лепешками, но жеваными с солью, он обложил рану на груди Тыркова и лишь тогда одной длинной тесьмой грудь и спину ему перевязал.
— Вот наперво и все, Василей Фомич, — деловито сообщил он. — Ты в памяти. Так и дальше будь. Тот здоровья не знает, кто болен не бывает.
— Буду! — едва ворочая языком, пообещал Тырков. — Рука у тебя легкая, Еська. Хоть вторую плючю дырявь… — и провалился в душное, стреляющее тупой болью забытье…
Очнулся он в келье Крестовоздвиженского мужского монастыря, что возле лесного островка у речки Неглинной расположен. Долго не мог понять, где находится, почему лежит на животе с неудобно повернутой набок головой, а тело его наполнено отдающей в грудь и спину болью.
Услышав чьи-то приглушенные голоса, Тырков позвал:
— Эй! Кто тут? Отзовись!
И тотчас у его изголовья возник большой лохматый Сергушка Шемелин.
— Наконец-то ожил, Василей Фомич! — радостно зачастил он. — А то все спишь да спишь. Как убитый. Я уж в беспокойство впал. Сколько можно? Попугал и будя.
Тырков поневоле улыбнулся. Его растрогало по-детски откровенное изъявление чувств Сергушки.
— Шею ломит, — пожаловался он. — И ноги затекли.
Сергушка заботливо приподнял его и, повернув на бок, стал подтыкать, где надо, набитые соломой подушки.
— Еська не велел тебя ворошить, — попутно рассуждал он. — Но коли ломит, так и можно. Верно я говорю, Василей Фомич? Ты отдыхай себе, а я возле посижу. Глядишь, здоровьечко и прояснится.
Тырков узнавал и не узнавал Сергушку. С виду здоровущий парень. За три месяца белесый пушок на его лице заметно отрос, в бородку и усы превратился, кожа загорела, обветрилась, веснушки исчезли, меж бровей строгая складка легла, а говорит и воспринимает все с доверчивой наивностью деревенского мальчишонки. Сразу видно — чистая душа. Век бы ей такой оставаться.
— Посиди, заботник, — благодарно накрыл его руку своей Тырков и, передохнув, продолжал едва слышным голосом: — Я что-то плохо соображаю. Где мы? Где остальные?
Сергушка и рад стараться. Присев рядышком, он заговорщически спросил:
— Как тебя подранили, помнишь? Ну вот. Дальше Еська тебя на скорую руку подлатал. Тут как раз младший воевода Кирила Федоров вернулся. А ты без памяти лежишь. Он пулей вестового к Пожарскому отправил. Так-де и так. Жду-де распоряжений. Князь его на твое место тут же и поставил, а тебя велел сюда с великим бережением перенести. После де́ла у Крымского брода Кузьма Минин к тебе дюже ласковый. Сам проведать пришел, но ты сильно плох был, даже глаза не открыл… А тут хорошо. Тишина. Покой.
— Тут — это где?
— В Воздвиженском монастыре, где же еще? — удивился его непонятливости Сергушка. — Отсюда до Кремля рукой подать. Вот какой тебе почет, Василей Фомич. Будто боярину. Теперь я у тебя навроде келейника. У-у-у-еее! Монахи-то воздвиженские сами тебя взялись целить. А Еське Талаеву обидно: чем он хуже? Так прямо им и заявил: болезнь-де сама скажет, чего она хочет и кого слушаться будет. Ясное дело, Еську. У него одно правило: кроме смерти, ото всего лечить. Монахи здешние Еське никакой не указ. Он тебя на свой лад целить и перевязывать прибегает. Такой человек, хоть и попал к нам из разбойных воропаев…
Тырков слушал Сергушку не перебивая. Пусть выговорится. Что надо, он и сам из его речи выберет. Да и не до разговоров ему пока. Голова кружится, а в теле такая слабость, что даже на улыбку сил нет.
— Опять же сказать, не с одним Еськой такое превращение вышло, — ободренный молчаливым вниманием Тыркова, возбудился Сергушка. — И-и-и-и! Сплошь и рядом! Но ежели подумать, от ляхов тоже польза есть. Через них народ объединяться стал, силу свою почувствовал, согласие. Кто кем раньше был, на лбу не написано. Зато видно, каков каждый из себя сейчас. Нашу дружину взять. У-у-у-еее! В дорогу из Тобольского города все разные пошли, а ныне поглядеть — совсем другие люди. Оно, конечно, твоими заботами, но не только. Долг-то у нас на всех един: уберечь, что отцы дали. Без корня и полынь не растет. Оттого на пошибаниях с Ходкеевым войском никто из наших не сплоховал. И не сплохуем! Вот те крест!
Тут Сергушка размашисто перекрестился и доверительно вспомнил:
— Когда я еще мальцом был, тятька мне иной раз ухи долонями зажмет, вздымет за голову повыше и спрашивает: Москву видишь? Да как ее не увидеть, если я на шее, как куренок, болтаюсь? Вижу, говорю. С тех пор я к Москве двояко настроен. С одной стороны знаю, что это царь-град. Тут все, кроме птичьего молока, есть. Как в сказке. Кто в Москве не бывал, красоты не видал. Но зачем же за ухи-то вздымать? Ныне вот она, эта Москва. На себя не похожа. Осталось в Кремле побывать, на государское место да на Китай-город своими глазами глянуть… Одного в толк не могу взять, откуда тут китаи взялись? Слыхал я, что они где-то за Сибирью гнездятся. А?
— Мне сперва тоже в удивление было, — борясь с накатившей слабостью, признался Тырков. — Знающие люди это название от степняков ведут. Китай у тех вроде как внутренняя крепость.
— Чудно́, — вздохнул Сергушка. — Названия вокруг все какие-то нерусские: Арбат, Ордынка, Китай. Моя б воля, я бы их все враз поменял. Китай-город, к примеру, Купецким посадом нарек. Чем плохо? Нынче Москва, слава богу, не под степняками стоит. Что было, то сплыло. Этак и ляхи захотят своих названий вперед напшекать. Им только волю дай… Недолго уже косматым гостевать осталось. Одни говорят, мы-де их к новому году [101] из Кремля повыкинем, другие — когда зима ляжет. А ты как себе думаешь?
В ответ Тырков только носом засопел.
Глянул на него Сергушка, а глаза у воеводы закрыты, на обожженную щеку прядь начавших седеть волос свесилась.
— Умаялся, родимый, — заботливо поправил их Сергушка. — Почивай на здоровье. Сон лучше всякого целебного снадобья. А про ляхов я к слову спросил. На мой глаз, с ними еще много мороки будет. Вот встанешь на ноги, тогда и поглядим, сколько они еще продержатся. Болезнь спеху не любит…
Тырков встал на ноги лишь ко дню Покрова Пресвятой Богородицы [102]. Поначалу его раны затягивались быстро, но потом воспалились, язвами пошли. Еська Талаев несколько мазей переменил, прежде чем Тырков вновь пошел на поправку.
За это время не было дня, чтобы кто-нибудь из сибирской дружины к нему не наведался. Чаще других Кирила Федоров, Харлам Грищаков, Тренька Вершинин, Федька Глотов, близнецы Игнашка и Карпушка Куроеды ну и, конечно, ермачата, такие разные обличием и повадками, но такие единодушные, а с ними Федор Пожарский. Каждый непременно гостинец несет. Один — корзину ягод или яблок, другой — сотовый мед или пастилу из овощей, третий — лососину, завезенную торговым путем из Карелы, а Игнашка с Карпушкой — непременно курятину, испеченную на вертеле или вареную в рассоле. Зря, что ли, всю их родову Куроедами кличут?
На Москве голодно, а у Тыркова в келье всего вдосталь. Вот он и старается своих доброхотов ответно угостить — чем Бог послал. А сам о том, о другом их расспрашивает. Он — воевода. Ему знать положено, что в низах происходит. А о том, что в верхах делается, ему Кузьма Минин, Павел Хмелевский, Исак Погожий и другие начальные люди, навестившие его, рассказали. Так что Тырков за время излечения от текущей жизни не только не отстал, но еще глубже в нее окунулся, стал замечать то, чего раньше в спешке не замечал. У него появилось время для раздумий, сопоставлений и более широкого видения постоянно меняющихся событий.
Узнав, что его дружинники вместе с другими ополченцами Замоскворецкий полуостров в излуке Москвы-реки глубоким рвом перегораживают, а на валу защитные плетенки ставят, Тырков удивился: зачем? После разгрома войска Ходкевича земской рати вроде бы некого бояться: гетман остатки своего войска далеко от Москвы увел, Струсю и Будзиле без крепкой подмоги через Замоскворечье своими силами не пробиться. Стало быть, незачем и огород городить.
— Пожарский ничего зря не делает, — мягко возразил ему Кирила Федоров. — Значит, на то причина была.
— Какая?
— Ходкевич письмейце в Кремль успел переправить: потерпите-де, пано́ве, не далее чем через три недели с новыми силами к вам вернусь, тогда мы кремлевский узел и развяжем. А гетман слов на ветер не бросает. Его письмейце во всех польских отрядах для взбодрения духа читано. Об этом перебежчики в один голос говорят.
— И много перебежчиков?
— Да и немало, Василей Фомич. Казаки Трубецкого их нещадно побивают, а земцам Пожарский с Мининым настрого запретили. Вот они к нам и бегут. Вчера один из тех гайдуков явился, которых изменник Гришка Орлов в Кремль через Ордынку тайным делом провел. Они без кормов прошмыгнули, налегке, надеясь на обоз, что казаки следующим днем на Ордынке распушили. А в Кремле и без них скудно. Тамошние сидельцы кошек, собак, мышей, птиц давно переловили, лебеду, крапиву, кору с деревьев ободрали. Всяк выживает, как может. Воловья шкура за полтора — два рубля продается, лепешка с лебедой или дохлая ворона — за рупь. А тут — на тебе! — нахлебники пожаловали. Вроде бы еще и не голодовали, как следует, дольше других должны продержаться, ан нет. Уже несколько гайдуков померло. И на немцев тоже мор напал. Долго они так не продержатся. Не знаю даже, верить этому или нет, но перебежчик на том клянется, что польские старосты велели сколько-то пленных насмерть забить, чтобы гайдуков накормить. Такие вот у них там нынче дела. Этак скоро друг друга начнут есть. С них станется.