Бог? Может ли быть в душе предчувствие и желание того, что не существует?
– Всё это правда, – сказал Франек, – но, моя Анна, я не знаю, встретимся ли мы на ином свете, и это меня убивает!
– На это есть один способ, – отвечала она с улыбкой, – великое сплочение душ на земле, великая любовь… она потянет нас к себе за могилой. Ты болен, не мечтай… О, верь, верь! Будь спокоен! Тут или там, мы найдём друг друга! Мы должны быть друг с другом, а я… если тебя у меня судьба вырвет, пойду за тобой, не пожалею здесь ничего, только, пожалуй, бедного отца сироту, который мне теперь прийти к тебе не позволяет. Но… это мне напоминает, что должна уйти… Погляжу на твою картину… и убегаю. Когда возможно будет ускользнуть, прилечу, приду, пройду снова сквозь этот пламенные взгляды, которые меня преследуют. Будь спокоен!
Она встала, Франек подал ей ту руку, которая была свободна, Анна огляделась и, видя, что Ендреёва не смотрит, быстро положила чистый поцелуй мира на горячем ещё челе. Она вздохнула и вышла зарумянившаяся.
Старуха, которая ходила с чётками по первой комнате, едва кивнула уходящей головой, едва с ней попрощалась, на лице её видны были тучи и бури. Анна прошла возле неё ещё раз, но за дверью должна была остановиться, чтобы вытереть слёзы, бегущие ручьём.
– Да, когда любят, жертв не взвешивают! – сказала она себе. – Мы терпим, и весело. Теперь другая буря и тучи ждут меня на пороге от отца.
Из таких вот пережитых бурь складывается наше счастье… о, бедное счастье земли!
* * *
Болезнь, если не свалит человека, то поднимет его дух; немного внутренней силы и побеждённая боль переменится в мощь, наполняет, поднимает, даёт мужество и добродетель. Кто не погибнет от неё, тот до неузнаваемости увеличится. Так стало с Франком, ложе боли которого вскоре сменилось пророческим треножником; лежал в одиночестве, думал, читал, погружался в себя, принимая в событиях не их физиогномику, но мысль и само содержимое, приобрёл дар ясновидения человеческих дел, который только в особенных случаях бывает собственностью человека. Суждение его было таким метким, совет таким хорошим, а предвидение будущего таким почти всегда неминуемым, что и Млот, и другие собирались у него на совещания, шли к нему, когда нужно было что-нибудь предпринять. Однако же обычно достигали дальше, чем он хотел, а отсюда вытекали вред и разочарования. Однажды начатое движение остановить было невозможно, он хватал даже более холодных людей, всё, что спало на протяжении тридцати лет: ненависть, неверие, желание мести, пробуждалось по очереди и похищало за собой.
Каждый день приносил новый призыв к этому бою, который вели без другого оружия, кроме стойкого мужества. Песни в костёлах, собрания на улицах, тихая и не уступающая ни на шаг оппозиция продлевали борьбу, раздражали язычников, разогревали чувства в самых холодных. Костёл и служба были почти единственным оружием Польши, против которого Москва ещё колебалась выступить со всем своим насилием.
Часть общества боязливо сопротивлялась этому движению, другая её тянула; никто не знал, как это далеко зайдёт, но потихоньку посвященные говорили друг другу: «Революция!»
Иным, более холодным, эта крайность казалась прямо невозможной, надеялись, что в минуту взрыва сдержит её нехватка всего, что могло бы подавать какую-либо надежду.
И так текли часы за часами, дальше и дальше, каждый день приближал границу, на которую все смотрели со страхом.
У ложа больного почти каждый день сбегались для тихого совещания заговорщики. Но можно ли было назвать заговором то, что в действительности было разделённой работой всех, всем известной, кроме тех, которые ни языка польского, ни чувств понять не могли.
Ендреёва сперва была рада, что Франек лежит не покинутый, что о нём не забывали, но в конце концов чувство матери предостерегло, что в этом быть может и есть опасность. Много человек неосторожно, шумно прибегало, выходили толпами, часто поздно ночью; не было ни малейшей осторожности в этих совещаниях; полиция, хотя непутёвая, всегда слепой быть не могла…
Два раза просила старуха Млота о толике осторожности, но он её успокоил, а Франек смеялся над преувеличенным материнским страхом.
– Бумаг никаких не имеем, – говорил он матери, – а что меня приходят проведать больного, ничего более естественного.
Также из сострадания приходили его навестить не только знакомые, но совсем неизвестные. Был даже пару раз пан Эдвард с обеспокоенной миной и неуверенным словом. Несколько весьма неоднозначных фигур тиснулось к ложу Франка этим способом; среди иных какой-то пан Загродский, играющий роль горячего патриота, досконально знающий, что где делалось, и неустанно побуждающий к постоянной манифестации.
Он делал маленькие услуги и показывал великую любовь и поклонение к мученику отечественного дела, как он выражался, несмотря на это, Ендреёва его лисьей мины и подобострастной вежливости инстинктивно вынести не могла. О себе и своём положении Загродский не говорил никогда, только при каждой возможности уверял, что готов отдать жизнь ради любимой родины. Из рассказов его можно было предполагать, что служил в какой-то канцелярии, из оборотов – что мало имел дел; видели его весь Божий день на улице. Везде, где было какое-нибудь совещание, в минуты деятельности всегда где-нибудь терялся; всегда ему что-то мешало, чтобы присоединиться к манифестации, к песне и богослужению – показывался, как неряха, перед бурей, во время бури его не было.
Почувствовав какую-то особенную приязнь к Франку, приходил он к нему в разное время, старался попасть на советы, которые там проходили. Каким-то счастьем это ему не удавалось. Франек также чувствовал отвращение к этому вежливому, покорному, услужливому до избытка человеку, неизмерно угождающему, а лишь бы повод, выливающемуся с потоком слов, заклеймённых преувеличением, которое велело сомневаться в искренности. Когда он раз туда вошёл, избавиться от него оказалось невозможно. Франек, спрошенный о нём, отвечал, кивая головой:
– Очень неопределённая фигура… будем следить за ним.
С того вечера, когда бедная Анна так тяжело заболела, навещая друга, уже редко могла приходить к нему.
Отец всегда встречал её у порога острыми упрёками в легкомыслии, шпионил, считал часы. Боль, которую она испытала, сделала её более боязливой. В её сердце не уменьшилась привязанность к Франку, который вырос в её глазах; но с ним не была такой смелой, как прежде; это дивное обстоятельство повлияло на перемену домашних отношений Чапинского.
Профессор, который с вышины своей пенсии поглядывал на сына продавщицы, как на существо, недостойное приблизиться к его дочери, сам был (нужно наконец сказать правду) сыном бедного мещанина из Лосиц на Подлясье. Его мать продавала