Ознакомительная версия.
И открыла мне это Лу, девочка из абсолютно иного чужого мне мира, иного языка, иных предпочтений, иных страданий.
Очерк ее тела, неслышное, медом пахнущее, дыхание, тициановский отсвет щеки — все это отчуждает ее от окружения, которое она каждый день добровольно принимает на себя. У этой девочки мягкие губы, одинаково свободно живущие в стихии разных языков.
175
Опять эта невыносимо длящаяся ночь. Ангелы спят. Апостолы спят.
Сон предателей.
Не спит уже сотни лет «Персей» Бенвенуто Челлини, держа в руке отсеченную голову медузы Горгоны, в лике которой проступают черты сестрицы моей, Ламы.
Просветляется эмалево-голубое, геральдическое небо Флоренции. Надвигается в красно-коричневом сумраке прохода в Галерею Академии освещенный вдали знаменитый «Давид», изваянный, только подумать, двадцатишестилетним Микельанджело, и его же копии четырех статуй на гробницу папы Юлия Второго в Риме: человеческие фигуры тяжко пробиваются сквозь бесформенный камень, или же, наоборот, замуровывают себя. Напряженность сумрачного пространства вокруг этих фигур мгновенно разряжается невероятной легкостью позы Давида, ощущающего почти летучесть за миг до движения, разворота, швыряния камня в Голиафа.
В галерее Уффици я обнаруживаю себя у «Венеры» Тициана. Опять вызывает сердечный спазм отсвет шеи, припухлость в уголках губ и глаз, податливо влекущих и независимо, даже высокомерно, холодных. Текучая плавность щек, рук, плеч, обнаженного тела, словно бы вылитого из жемчужной плоти, торжествующей бесстыдно и естественно целомудренной. Поза, вольная, как сама природа, гениально угадана художником.
176
Внезапно очнувшись на каком-то болезненном подъеме духа, ощутив боль в груди, задерживая дыхание, не как пловец, ныряющий в житейское море, а как человек, желающий в испуге унять сердцебиение. Тайком и с оглядкой щупая пульс, я бочком втираюсь в капеллу Медичи, некрополь, где смерть празднует свой вечный, воистину бессмертный пир. Этот каменный колодец напоминает подземные церкви в римских катакомбах. И это еще более подчеркивает пол, расчисленный в белую и черную клетку, бездушная, безвоздушная, геометрическая мертвизна стен, ложные окна, прямые вертикальные колонны, горизонтальные карнизы, арки, сгибающие твой дух в три погибели.
Всем своим гением вобрал в себя Микельанджело тяжесть земных сводов, похожих на крышку гроба, римских катакомб, всю сладкую муку христианства подземелий, вызывающую у меня с трудом переносимую тошноту. Мрамор, мрак, морок. Концентрированная тяжесть несущих колонн, арок, пилястров наличников, которых бы с лихвой хватало на обширное палаццо, втиснута в такое малое замкнутое пространство. И это говорит о желании Микельанджелло придать избыточную прочность этому преддверию в потусторонний мир, в некое укрытие от непереносимой тяжести земного мира, заглядывающего в редкие, высеченные под потолком, окна слепыми разъяренными бельмами невидящего, испепеляющего солнца.
Но столь надежно, казалось бы, отторгнутый внешний мир прорывается изнутри в скульптурах над упокоившимися Лоренцо и Джулиано Медичи. И «День» — мужчина, чье сильное тело сжато ужасом пробуждения, мерзостью суеты, называемой жизнью, жаждет слияния с женщиной, возлежащей напротив и символизирующей «Вечер». О, как знакомо мне в этот миг, омерзение перед вынужденным вступлением в еще один пустой, шумный, безумный, ненужный день перед близким исчезновением. Нагота женщины полна грации и утешения, но лицо ее погружено в раздумья, уносящие в «Сумерки», торопящие в «Ночь», в спасительные сны.
Жизнь? Разве это не сны о ней, сны да сны, перетекающие один в другой. И все время — над пропастью, за миг до падения, прыжка, исчезновения?
Сны о жизни.
Все четыре фигуры не просто возлежат, а как бы соскальзывают вместе с обломком камня, из которого они возникли, обрывком земли, клочком склеившегося с их жизнью мира, существуют, грезят, зависая над пропастью.
Вся жизнь — это зависание над пропастью, это сны над звенящей пропастью. Пробуждение — пусть мгновенное, но — окончательное, и прыгаешь со Старого моста Понте Веккьо или с колокольни Джотто.
Неужели момент истины это уже пребывание по ту сторону мира?
Черт, не к ночи будь упомянут, что это за ахи и охи первой юношеской инфантильной влюбленности в стиле Вертера Гёте: тициановский отсвет щеки, боттичеллиевская медь волос?
У меня есть одно личное, данное мне право — идти на дно.
Отделившись от сонма теней потустороннего мира, я выскальзываю наружу в осеннее не в меру яркое солнце, хотя уже далеко за полдень.
До самых сумерек шатаюсь по улицам предрождественской Флоренции с уймой санта-клаусов за витринами магазинов, толпами разодетой публики, карнавально наряженных детей, вдоль вод Арно, по Лунгарно, через мост Граций, мимо церкви Санта-Кроче, через какие-то улицы — к зданию в мавританском стиле, оказавшемуся флорентийской синагогой с редкими молящимися стариками.
Я тычусь в какие-то щели, ощущая отчаянное и абсолютно невозможное желание затеряться. Сиреневый свет предвечернего неба чудится темным намеком: вот, сейчас, через миг, из-за угла возникнет Лу, заманит в ночь, в потерю, в гибель.
А вокруг толпа, то ли прущая вслепую, то ли подобна скоплению фигур, сброшенных с шахматного поля семейной гробницы Медичи. Да и я сам, кто — пешка или король, и кто-то извне берет меня за шиворот, чтобы переставить.
Властно не означает — уверенно. И всегда ведет к проигрышу, хотя фигура отчаянно пытается сопротивляться.
И зачем, вообще, переставляют?
Хотят защитить и спасти или снять с доски, как проигранную фигуру.
177
Возвращаюсь в Ниццу — кузницу моего «Заратустры».
В страхе, предощущаю разлом, перелом, сброс — после него.
Это ли не резко отрезвляющий визионерский всплеск — в стиле библейских пророков?
Полная вдруг перемена мировоззрения?
После экзальтации и мессианских прозрений «Заратустры» — такое неожиданное Преображение.
Вместо горы Тавор на Святой земле, где Иисус увидел себя между Моисеем и Ильей-пророком, — мое Преображение происходит на холодных высотах Альп, быть может, между Шопенгауэром и Стендалем, или между Бизе и Берлиозом, в стихии слова и музыки, между «Заратустрой» и «По ту сторону добра и зла».
178
В момент пробуждения наплыв непрожитой жизни отдается в ушах внезапным сильным сердцебиением.
В единственную глухую стену моей больничной палаты я упираюсь немигающим взглядом, ибо одна мысль давно не дает мне покоя. И думаю я о том, как отражается на мышлении философа постоянное пребывание, бдение и ночлег, у глухой стены Небытия, постоянное возобновление попыток найти трещину, щель в этой стене, чтобы проникнуть по ту ее сторону, не теряя надежды на возвращение?
Есть ли действительно уверенность, что, именно, за этой стеной сокрыта тайна Сотворения и Бытия, или это иллюзия, неотвратимо ведущая к потере разума и превращению потерявшего его в обитателя домов умалишенных?
И столь тонкое, неразгаданное серое вещество не толкуется ли врачами — этими ограниченными и потому самоуверенными эскулапами — слишком близко к их весьма сомнительному пониманию жизни, Судьбы и самих себя?
С одной стороны, человечество продолжает на протяжении всей своей Истории биться головой об эту стену, с другой стороны, явно ощущается общее обнищание философской мысли.
На своей шкуре, пребывая столь долго — пока единственным — в сумеречной области молчания, я уже знаю достаточно много, чего нельзя выразить языком, и на устах моих — печать.
Лишенный семьи, любимой, детей, обреченный нагим вернуться в Ничто, я, тем не менее, все более буду внедряться в разум человечества, и слава моя, казалось бы, никому не нужная — и мне, в первую очередь — будет шириться и крепнуть. Мое — даже такое малое, но настырное прикосновение к тайне Жизни, будет будоражить разум человечества до скончания века, вращающегося, подобно мельничному колесу, вхолостую, ибо, как говорят еврейские мудрецы, нет муки — нет Торы, нет законов.
Я сделал все, что мог.
В сухом остатке — осталось продолжать биться головой об эту стену, не теряя надежды. Я, вероятно, продвинулся в этом деле дальше всех, — но это — капля в океане, который своими безмерными водами поглотит меня без остатка, вернее, вместе с этим сухим остатком.
И, все же, какое это было мгновение счастья, когда я открыл целый новый материк, ощутив в себе душу странника, стоящего, как еврей, на рубеже земли Обетованной. Обширный, чудовищный, таинственный материал морали высился передо мной неисследованной чередой столетий. Одаренный и, быть может, одурённый этой душой странника, которому судьбой назначено открывать новые земли, я стоял на рубеже открытой именно мною и только мною — земли Обетованной.
Ознакомительная версия.