— Как же; слыхали: объединение рабочих с жандармами! — воскликнул Кирюшка.
— Мы будем выглядеть как зубатовцы, если начнём рабочих удерживать от боевых выступлений против царя и жандармов. Понятно? — спросил Баграмов.
— Да, конечно, не очень нам будут верить, — раздумчиво подтвердил Илья.
Стенные часы в комнате доктора показывали десять часов вечера.
— Спасибо, Иван Петрович, — сказал Кирюшка. — Нам надо на станцию. Извините за беспокойство.
Илья, уходя, крепко стиснул руку Баграмова.
Доктор обещал, что на следующей неделе сам заедет в город и познакомится с их студентом Егором.
Наутро ему принесли письмо Юлии. Она писала о том, что ошиблась, решив отдать себя медицине. Двери искусства открылись теперь перед ней, сверкающие огнями широкой жизни. Когда он получит письмо, она будет уже в Париже…
— В Париже?! — громко спросил Баграмов. — Зачем? Почему?
Он сложил письмо и отправился в управление завода.
— Я хотел бы уехать сегодня недели на две в Москву.
— Сегодня? Что-нибудь произошло необычайное? Не приятности? — спросил Розенблюм. — Полагаете, что Юлия Николаевна арестована? — понизил он голос.
Баграмов молча кивнул.
— Ну… пойдёмте к патрону. Я вас поддержу…
Лувен не задерживал. Положившись на опытность фельдшера, Баграмов в тот же день выехал.
1
Москва, Москва!
Юлия Николаевна чувствовала бы себя совсем как девочка, убежавшая из-под опеки взрослых, если бы ей не пришлось жить под строгим надзором тетки Глафиры Кирилловны, бездетной младшей сестры матери, бывшей замужем за профессором Лупягиным.
В одном из арбатских переулков они занимали подобающую званию, удобную квартиру в собственном домике профессора, в домике, пахнувшем оскуделым дворянством сороковых годов, еще не отказавшимся от ампира, но уже не нуждавшимся в танцевальных двусветных залах с хорами и в «людских» антресолях. На фронтоне сохранились следы лепного герба, на котором еще явственно выступали черты развесистого древа, и какого-то зверя, вооруженного прадедовским мечом.
При жизни профессора Платона Христофоровича Лупягина герб ни разу не обновлялся, его безнаказанно мыли дожди, лепные фигуры его выветривались в летний зной и зимние морозы, и Платон Христофорович, занятый воспитанием юношества, вспоминал о своем дворянском звании лишь тогда, когда этот вопрос вставал перед ним из какого-нибудь официального учреждения вроде паспортного бюро или университетской канцелярии.
Если бы Платона Христофоровича спросить о геральдическом значении изображенных на фронтоне его дома фигур, ой не сумел бы ответить. Он был либерал, конституционалист, вполне порядочный и честный профессор и семьянин, чем и снискал высокую честь стать мужем своей супруги.
Когда осенью на страницах реакционного листка «Гражданин» был напечатан пасквиль его издателя князя Мещерского по поводу женского образования, в котором «сиятельный» старикашка обвинял всех курсисток и студентов в развратной жизни, Платон Христофорович заявил в присутствии коллег, что он готов вызвать старого пакостника на дуэль и с удовольствием влепить пулю в его черепок, наполненный гадостью.
Кто-то тут же пошутил, что он рисковал бы забрызгать этой неблаговонной жижей платье своих секундантов.
Не говоря уже о молодежи, — скабрезной статейкой князя Мещерского были возмущены десятки русских профессоров, в том числе высокопоставленные, такие, как сенатор Герке, заслуженный профессор Петербургского университета Поссе, директор С.-Петербургских высших женских курсов Раев, а в Москве — Тимирязев, Умнов, Ключевский, Виноградов, Кирпичников…
И когда в Москве в связи с этим начались студенческие сходки, Платон Христофорович возмущался не меньше, чем учащаяся молодежь, горячился и целый вечер, сидя перед пылающим камином, читал собравшимся наизусть некрасовских «Русских женщин», прерывая чтение лишь для того, чтобы отпить несколько глотков чая и высказать негодующие восклицания по адресу князя Мещерского.
— Университет должен быть широко открыт для всех жаждущих света — для мужчин и для женщин, для русских, для малороссов, армян, евреев… Если найдутся такие — для самоедов! Пусть и они просвещаются! — в домашнем кругу горячо провозглашал профессор. — Я убеждён, что Мещерский в общем сыграл просвещению на руку. Это последний отчаянный, потому такой мерзкий, выкрик из консервативного стана…
— «Gaudeamus igitur…» — внезапно запел Платон Христофорович, поддержанный не только Юлей и Аночкой, но также и сторонницей женской эмансипации Глафирой Кирилловной, которую профессор звал нежно Глашенькой или Глазком…
На следующий день Юлия Николаевна выступила среди своих однокурсниц с призывом «верить в близкое солнце и облить презрением грязное развратное воображение поганого титулованного старикашки».
Она написала об этом домой, Ивану Петровичу, жаркое и возбужденное письмо.
«По всему уже видно, Ивасик, что мы, женщины, скоро, скоро как равные перешагнем порог университета. Даже если бы нам пришлось сражаться за это в кровавых боях, мы и тогда бы не отступили!» — восторженно заключила своё письмо Юля.
Студенты создали вместе с профессорами комиссию, которая решила обратиться к министру Ванновскому с протестом против статьи в «Гражданине» и со своею программой:
«Возвращение в учебные заведения всех студентов, уволенных в прошлом году и до сих пор ещё не возвращённых к нормальным занятиям.
Отмена национальных ограничений при приёме в университет и другие учебные заведения, в частности — отмена еврейской нормы.
Допущение женщин в университет на равных началах с мужчинами».
Для всей здравомыслящей части русского общества эта программа не была предметом дискуссий. Её пункты казались настолько сами собой разумеющимися, настолько минимальными и вытекающими из простого здравого смысла, что никому и в голову не приходило сомневаться в немедленном положительном решении со стороны правительства.
Но молодежи и всей вообще интеллигенции вскоре пришлось ощутить новое разочарование.
Приезд в Москву вновь назначенного министра просвещения генерала Ванновского привел студентов к окончательному убеждению в том, что от министра нечего ждать ничего прогрессивного.
Не прошло и недели после того, как бесплодно закончились досадные переговоры с восьмидесятилетним генералом Ванновским, когда в Москве получены были сведения о проезде на юг через Москву высланного из Нижнего Максима Горького. Толпы студентов в сотни человек в этот день метались по городу от вокзала к вокзалу, чтобы не пропустить дорогого писателя, сказать ему теплое слово в напутствие.
Но правительство не впустило писателя даже в черту Москвы.
Миновало еще десять дней, и вспыхнула демонстрация молодежи в честь Добролюбова у памятника Пушкину: Юля и Аночка были и здесь и вместе со всеми пели «Вечную память» Добролюбову, сорок лет со дня смерти которого исполнилось в этот день; крепко держась под руки в пятисотенной толпе молодежи, окруженной полицией, они шли потом по Тверской с революционными песнями; к дому генерал-губернатора.
И какой же подъём испытывала при этом Юлия Николаевна, чувствуя себя частицею этой демонстрирующей толпы. Из женщины, на которой лежат заботы о муже и о семье (хотя фактически она и не знала этих забот), ода превратилась опять в юную девушку, почти в девочку, в такую же, как окружавшие её курсистки…
У дома генерал-губернатора полиции удалось разделить толпы демонстрантов на несколько мелких групп и рассеять.
Юля и Аночка возвратились по своим домам, но на следующий день стало известно, что в Столешниковом переулке на отрезанную полицией кучку студентов выскочили из засады жандармы, избили и похватали около тридцати человек, которых затем обвинили в подстрекательстве и предводительстве толпой…
Глафира Кирилловна отчитала Юлю за неосторожность, уверяя ее, что она должна беречь себя ради мужа и матери, и взяла с неё слово не лезть больше в уличную толпу.
В числе арестованных в Столешниковом оказались и Федя Рощин, и снова рязанцы Коля и Миша, и еще четверо из студенческих главарей.
Всего за несколько дней до этого они возобновили заседания Исполнительного комитета объединенных землячеств, в котором Аночка по традиции оказалась в роли секретаря. И вдруг все опять попало под угрозу развала.
Аночка немедленно объехала квартиры товарищей по Комитету землячеств, погнала по адресам и Юлию и собрала у себя сохранившихся членов Комитета для обсуждения дальнейшей работы. Неожиданно заявились Федя и Коля, только что освобожденные из жандармского.