— Не могу я этого терпеть! Ворошилову пожалуюсь! — кричал он.
Замначштаба Конармии, худой, сутулый, с веселыми голубыми глазами донбасский рабочий, вместе с Пархоменко защищавший Харьков от деникинцев и очень любивший Пархоменко, сказал:
— Так это и есть предложение Ворошилова. Мы вам сильно доверяем, Александр Яковлевич. Вы быстрее других умеете перевоспитывать.
— Быстрее! Не может позволить Ворошилов наваливать такой груз на одного! — еще более возвышая голос, говорил Пархоменко. — Его неправильно информировали о моих силах!.. Нельзя всю белогвардейщину сваливать на меня! Как я дивизию в бой поведу, если у меня глаза будут бегать во все стороны?
— У вас, Александр Яковлевич, не будут.
— Я товарищу Сталину доложу! — кричал, не успокаиваясь, Пархоменко.
— И мы уверены, что товарищ Сталин одобрит наши действия.
— Ну, это еще посмотрим.
Вспоминая эту ссору, Пархоменко чувствовал и смущение и огорчение. Ему неприятно было, что он кричал на человека, который его любит и уважает и которого он и любит и уважает. И он почувствовал себя смущенным, что хотел говорить товарищу Сталину обо всем этом. В 14-й дивизии за время тысячекилометрового марша от Ростова на польский фронт наблюдалось только одиннадцать случаев дезертирства, причем три случая сомнительны: ребята скорее всего отстали по болезни. Значит, политвоспитание и политучеба поставлены в дивизии сносно; значит, дивизия боеспособна… но тем более нужно при пополнении ее действовать осмотрительно! Как в условиях фронта в короткое время перевоспитать четыреста человек? Почему бы не распределить их по всем дивизиям?.. Этот вопрос в конце концов не столь важен для настоящего, сколько для будущего, когда в результате несомненного разгрома белопанских войск на нашу сторону начнут переходить белые части…
Его сопровождали начштаба дивизии Колоколов, замкомполита Фома Бондарь, бывший рабочий харьковского завода Гельферик-Саде, комкавполка Гайворон и два ординарца. Пархоменко сказал, обращаясь к Бондарю:
— Ты впервые возле Киева, Фома Ильич?
— Не доводилось бывать, — хрипловатым басом ответил Бондарь. — А что?
— Пространства выбрал товарищ Сталин правильно. Они позволяют маневрировать большими соединениями конницы. А состав и дух конницы таков, что хоть и прошли мы походным порядком много, но не устали… хоть поляки и думают обратное.
Он начал было говорить о неправильных действиях замначштаба Конармии, но тут подъехали отставшие ординарцы, и один из них сказал:
— Разрешите обратиться, товарищ начдив?
— Говори.
— В нашу дивизию пришли беженцы из Западной Украины, из Львова… вот они…
— Кто их направил?
— А они сами. Есть, говорят, предложение для товарища Пархоменко.
Дул легкий и теплый ветерок, чуть колебля широкие и очень зеленые, еще не покрытые пылью, листья деревьев. Солнце стояло высоко. Воздух был прозрачен, и даль видна была так далеко, словно ты стоял рядом с солнцем. За полями, речкой и лугом видна была станция с покосившейся водокачкой. За водокачкой можно было разглядеть несколько составов поездов и один из них — из классных вагонов. Быть может, это поезд Сталина?
По обочине, торопясь, но все же медленно переступая разбитыми от дальних дорог ногами, шли трое — двое мужчин и женщина. Мужчины, низенькие, с длинными волосами, небритые, в рваных и темных солдатских шинелях, когда подошли ближе, оказались совсем юношами. Женщина в длинной ситцевой юбке, с палкой и с узелком, лет под тридцать, но выглядела значительно старше: такие у нее были впавшие, страдальческие глаза и такие сухие, сжатые губы. У Пархоменко, при взгляде на нее, заныло сердце, он подумал о своей жене, от которой давно не получал известий.
— Откуда? Кто такие? Почему ко мне? Кто послал?
Женщина заговорила:
— Идем мы, пан командир, от самого Львова, через все польские заграждения. Работали трое мы на сапожной фабрике во Львове: я — Августа Братосевич, закройщица, Мартин Тройовский — мой двоюродный брат, электромеханик, и Богдан Досолыго, чернорабочий, уголь на фабрику подвозил. Мы двое — поляки, он — украинец.
— Почему ушли?
— Были в тайной коммунистической ячейке. Ячейку предал изменник. Мужа моего убили, дети умерли от голода, нас искали, мы и — пошли…
— Удостоверения какие-нибудь есть?
Беженцы молча протянули вперед руки.
— А почему к Пархоменко? — спросил Бондарь.
— Пролетарий, — ответила женщина. — Мы тоже пролетарии. Мы подумали: как-нибудь да он нас поймет. А не поймет — укажет, кто понимает. Будьте милостивы, пан командир…
— Про панов-то пора бы и забыть, — сказал Бондарь.
— Привычка, добрый…
— Оставь ее, — сказал Пархоменко, доставая блокнот. — Вот, пойдете… к Ламычеву… он оденет, накормит, а там — поговорим.
И он тронул коня.
— Товарищ командир! — быстро заговорил один из юношей. — Мы на станции, возле водокачки, из склада известку выгружали. Так слышали, что в водокачке бочка смазочного масла зарыта. Не нуждается ли дивизия в смазочном?
— Не нуждается, — сказал Пархоменко хмуро. — Идите.
Он с силой стегнул коня. Опять на сердце поднялось раздражение. «Ну, зачем принял? А если шпионы?.. Руки рабочие? В два месяца можно такие рабочие руки выделать, что от рук забойщика не отличишь». И опять вспомнилось длинное лицо замначштаба, его веселые голубые глаза и все подробности ссоры из-за четырехсот донских казаков…
Тем временем все четыре сотни пополнения выстроились возле кирпичного короткого здания железнодорожной станции со следами пыли по карнизу. Казаки стояли ладно, глядели прямо, дышали ровно, оружие у них было в исправности, и, однако, они не понравились Пархоменко. Слишком что-то много подобострастия, слишком суетятся два сотника, один рыжий, другой белобрысый, и слишком они, четко выговаривая слова, подробно рапортуют. «Брехня, — говорил сам себе Пархоменко, глядя в чистые, большие глаза сотника. — Брешет от начала до конца, сукин сын». Но вслух он сказал:
— Поздравляю с приездом на фронт. Остальное проверим на деле. Вольно.
— Вольно-о! — высоким голосом, широко разевая большой рот с частыми желтыми зубами, закричал сотник.
Казаки потоптались, покурили и, вскочив на коней, поехали в 14-ю. Пархоменко посмотрел им вслед и спросил у Бондаря, а затем и у Колоколова:
— В какой полк? Есть предложение?
— В восемьдесят первый, — сказал Бондарь. — Полк — сознательный, умный.
— Не слишком ли много родственников они там найдут? — осторожно спросил Колоколов.
Пархоменко кивнул:
— Да, да. И по-моему, там белые хвосты еще имеются. Но вообще не возражаю, раз политком и его зам настаивают.
— Советуют, — сказал, улыбаясь, Бондарь. — Политком твердо уверен в восемьдесят первом.
Подошел Гайворон:
— Товарищ начдив! Поезда товарища Сталина здесь нет. Отбыл еще вчера. Но, говорят, товарищ Сталин в городе. Отсюда до города версты четыре.
— Ишь ты! Все знаешь. Лучше комдива.
— В город! Сопровождает меня Гайворон, остальным вернуться в дивизию. Коня, Гайворон!
Сердце его беспокойно, неровными толчками, билось. Щеки и лоб горели. И чем скорее приближались улички городка, заросшие вишенником и усаженные тополями, тем толчки сердца делались порывистее.
Улица расширилась. На перекрестке сгрудилось стадо тощих и оттого казавшихся длинноногими коров. По ту сторону стада несколько домохозяек начали уже доение, а по эту сторону стоял у плетня пастух, кривой и босой. Сдвинув на затылок вылезшую баранью шапку, вытянув шею, он уставился на коня.
— Где тут исполком? — спросил Пархоменко.
— Добрый у вас конь, — сказал пастух, сплевывая и передвигая кнутовищем шапку с затылка на брови. — В мирное время за такого коня и три сотни дали б. А теперь мешками ассигнации за него надо считать и, может, даже возами. Очень добрый конь.
— Где исполком? — задыхаясь и кашляя, спросил Пархоменко.
— У нас тут, — продолжал пастух с наслаждением, — сахарный заводчик Трофим Евсеич Усенко жил. Ах, боже ты мой, боже, какие кони! Он к вечерне запрягал тройку вороных, а к обедне — соловых. Но и ему до вашего коня далеко.
— Тьфу! — И Пархоменко двинул коня в стадо. Конь шел осторожно, точно боясь, что задетая им корова может развалиться. Пастух, прикрыв глаз рукой, продолжал обсуждать все статьи редкостного коня.
— Текинский или арабец? — крикнул он.
Сбоку, из переулка, выскочил Гайворон:
— Сюда, сюда, товарищ начдив! От соборной церкви третий дом справа!
Он узнал, хотя и не видел его ни разу, узнал сердцем этот трехэтажный, синий, с белыми ставнями, дом, позади которого раскинулся большой сад. Командиры — молодые, пожилые, хорошо и плохо одетые — с винтовками за плечами, стояли у крыльца, на верхних ступеньках которого вытянулись часовые в кожаных куртках. Подальше, не доходя до длинной изгрызанной коновязи, толпились красноармейцы в темных от долгих походов шинелях; некоторые держали у ног вещевые мешки, а другие — газеты, которые раздавал комиссар в высоких сапогах. Белый собор с узкими голубыми куполами бросал на площадь короткие, не обещающие прохлады тени.