Глава седьмая
Она ворошит посыпанные лавандой угли в жаровне и вновь разглаживает положенный на пол ковер, устраивая уютное место для сна, которому уже не терпится обнять скорбящего человека. И прежде чем выйти из крохотной каюты, поворачивается к масляной лампе — засыпать золой ее пламя, чтобы тени деревянных балок, пляшущие на стенах тесного помещения, не тревожили сон супруга, глаза которого меж тем сопровождают каждое ее движение. Но не успевает она протянуть руку к светильнику, как слышит два приказа, звучащих друг за другом в легко угадываемой связи: «Не гаси» — и тотчас за ним: «Не уходи». Словно бы североафриканский еврей уже ощутил, что в первой и теперь единственной его жене появилась какая-то новизна, которая не может выявиться в темноте и требует яркого света, чтобы обнаружить всё, что в той новизне сокрыто. И не удивительно поэтому, что эти четыре коротких слова, произнесенные с такой решительностью, хотя печально и мягко, заставляют большую, спокойную женщину вздрогнуть и медленно приспустить веки.
Она конечно же знает, что сидеть траурную шиву в праздничные дни запрещено, и, стало быть, всё, что делает Бен-Атар здесь, в каюте на дне корабля, — это бунт и своеволие, недаром же рав Эльбаз предостерегал его, что небеса не зачтут ему этот траур, — и, тем не менее ее слегка пугает нежданное вожделение супруга, ибо, будучи галахически вполне законным, оно почему-то чудится ей родившимся не только из его бесконечной скорби и тоски, но, быть может, также из некого безумного желания соединить обладание живой женой с обладанием женой мертвой в едином совокуплении, прямо здесь, на этом ковре. И потому она смотрит на мужа с безмолвной мольбой и робким неуверенным жестом пытается намекнуть ему, что если пробудившееся в нем желание порождено лишь потребностью тела, но не души, то, быть может, лучше обождать еще несколько дней, пока корабль снова выйдет в плавание, мерные покачивания которого, возможно, сумеют смягчить его тело, ожесточившееся и окаменевшее за время мучительного и все еще не завершенного пути.
Но Бен-Атар в действительности думает сейчас вовсе не о своем теле, а как раз о теле своей единственной жены, о той теплой мягкости, которая сейчас обнимает, гладит и наполняет собою каждую пору его плоти. И хотя он не прикасался к ней касанием мужчины с того самого времени, когда они ночью, в полусознательном состоянии, въехали в узкие переулки Вормайсы и у него сразу же выхватили и забрали обеих жен, но он знает — даже просто поглядывая на нее время от времени, — что она-то нисколько не ожесточилась и не окаменела за время их погребального пути с берегов лотарингской реки к берегам реки франков, но, напротив, стала еще мягче и щедрее, и в ней даже, возможно, открылись какие-то новые горизонты, которые он и намерен сейчас исследовать — не только со всей серьезностью, подобающей акту любви, но даже и с некоторым неприязненным интересом, который его самого удивляет как своей неожиданностью, так и силой.
Но хотя эта неприязнь обращена не к присутствующей жене, к которой уже тянутся со страстным желанием его руки и губы, а к жене отсутствующей, той, что так поторопилась отчаяться из-за своей неединственности, что не захотела более оставаться на земле, но лишь упокоиться в ней, сама его первая жена тем не менее ощущает, что эта неприязнь каким-то образом затрагивает также и ее, и впервые с тех пор, как она почувствовала себя женщиной, вдруг ощущает желание отстраниться от мужа, тоже своего рода ретией, как будто тяжелый путь от одной большой европейской реки к другой и обратно превратил и ее в новую жену. И несмотря на то что в тесном пространстве этой крохотной каюты, стиснутой закопченными в былых сражениях деревянными балками, любая попытка такого отстранения может быть лишь мысленной, а не реальной, Бен-Атару тем не менее приходится что есть силы обнимать и удерживать свою жену все то время, пока он сам, собственными руками, снимает с нее, одну за другой, ее одежды, чего ему прежде никогда делать не приводилось, ибо эта теплая и мягкая нагота со всеми ее тайнами всегда преподносилась ему во всей своей щедрости и полноте сразу же и безо всяких его стараний.
Увы, эта их странная горячечная борьба лишь окончательно утверждает первую жену в подозрении, что супруг, с такой лихорадочной поспешностью высвобождающий сейчас ее тело из пестрой шелухи одежд, хочет не только соединиться с тем новым, что появилось в ней теперь, когда она стала его единственной женой, но и впрямь отыскать в ней следы второй жены. Но уверенность эта, потрясая ее душу горечью и болью, одновременно, к ее изумлению, пробуждает в ней такое острое и незнакомое наслаждение, что на какой-то миг ей кажется, будто та пара грудей, что рвется наружу из-под яростно разрываемой его рукою рубашки, — не только ее груди, но также и груди той, другой женщины, и желание, от которого набухают и отвердевают соски и пупок той другой, усиливает и разжигает ее собственную страсть.
И пока язычок пламени выхватывает из темноты то полные ягодицы, то руки и бедра, заметно пополневшие и округлившиеся в результате долгих трапез у костра во время ночных стоянок меж Иль-де-Франс и Лотарингией, все более воспламеняющийся супруг тоже утверждается в своем мнении, что пророческие догадки его сердца были верны. И что в те же самые печальные и проклятые дни, когда его вторая жена постепенно угасала, первая тайком распрямлялась и расцветала, да так пышно, что теперь он, волнуясь, спешит развязать одну из тех пеньковых веревок, которыми Абд эль-Шафи стянул корабельные балки, но на сей раз не для того, чтобы связать самого себя, как поступал в те ночи на море, когда хотел успокоить и утешить молодую жену, оскорбленную тем, что она не первая, а вторая, — а затем, чтобы стянуть этой пенькой, пусть не очень сильно, руки лежащей перед ним большой и грузной женщины, своей единственной теперь жены, от которой требуется отныне успокаивать и удовлетворять его страстное желание, которое и после всего происшедшего никак не хочет отказаться от прежней пылкости, рассчитанной на двоих.
И разве не по велению такой же страсти, как та, что заполняет сейчас крохотную каюту на дне корабля, пытается в эту минуту молодой черный язычник пробраться по еле различимым во тьме тропинкам обратно в ту хижину с деревянными идолами, в которую он был заточен лишь сегодня пополудни, вместе с двумя еврейскими детьми? Ведь его влечет туда вовсе не одно лишь внезапно пробудившееся в нем, странное желание распластаться, хоть однажды, перед своим собственным, а не перед чужими изображениями, но еще и то, что он не в силах забыть, как смеялись те три незнакомые франкские женщины и как они, ничуть не смущаясь, касались своими руками его обнаженного члена, который с тех пор так и остался твердо стоящим навытяжку в их честь. И хотя желания этого черного юноши совсем еще девственны и неотчетливы, как в своих границах, так и в своей цели, но осенняя ночь над Парижем, затянувшая звезды легкой туманной дымкой, таит в себе столько томлений и соблазнов, что их одних вполне достаточно, чтобы благополучно провести этого сына пустыни, унаследовавшего к тому же от предков нюх следопыта, мимо спящих хижин, через темные поля, под хоровое кваканье лягушек и отдаленный вой шакалов и лис, прямиком в хижину старого резчика, маленькое оконце которой, как он с радостью видит, всё еще освещено.
Его лицо, повисшее в рамке открытого окна, кажется таким черным, что хозяин хижины поначалу даже не различает, что кто-то глядит на него снаружи почти в упор, хотя именно этот образ он пытается в эту минуту воссоздать с помощью своего воображения. Даже сейчас, в глубоком мраке ночи, когда он бодрствует один, в окружении трех женских тел, сонно распластавшихся среди разбросанных по комнате идолов, старого мастера не оставляет страстная одержимость своим ремеслом. Ибо ему хочется успеть — еще до того, как с наступлением тысячного года Сын Божий предстанет перед людьми в своем последнем и окончательном обличье, — приправить грезящийся ему облик Спасителя чертами сына иной расы. И потому он продолжает долбить красноватым медным долотом белое тело стоящей перед ним деревянной колоды, пытаясь вызвать из сумерек своих воспоминаний черное лицо и не замечая, что оно молча висит в окне совсем рядом. Но тут старшая из трех женщин, повернувшись на своем ложе, вдруг различает нежданного гостя, в изумлении тянущегося сквозь окно к своему собственному облику, который проступает из белой деревянной плоти, и, увидев знакомого юношу, тихо поднимается с места и, не говоря ни слова старому мастеру, с головой погруженному в свой труд, выскальзывает босиком наружу и протягивает теплую руку к обнаженной шее молодого африканца, который так пугается и возбуждается от этого возобновившегося прикосновения к своей плоти, что даже не решается пошевелить головой.