Его лицо, повисшее в рамке открытого окна, кажется таким черным, что хозяин хижины поначалу даже не различает, что кто-то глядит на него снаружи почти в упор, хотя именно этот образ он пытается в эту минуту воссоздать с помощью своего воображения. Даже сейчас, в глубоком мраке ночи, когда он бодрствует один, в окружении трех женских тел, сонно распластавшихся среди разбросанных по комнате идолов, старого мастера не оставляет страстная одержимость своим ремеслом. Ибо ему хочется успеть — еще до того, как с наступлением тысячного года Сын Божий предстанет перед людьми в своем последнем и окончательном обличье, — приправить грезящийся ему облик Спасителя чертами сына иной расы. И потому он продолжает долбить красноватым медным долотом белое тело стоящей перед ним деревянной колоды, пытаясь вызвать из сумерек своих воспоминаний черное лицо и не замечая, что оно молча висит в окне совсем рядом. Но тут старшая из трех женщин, повернувшись на своем ложе, вдруг различает нежданного гостя, в изумлении тянущегося сквозь окно к своему собственному облику, который проступает из белой деревянной плоти, и, увидев знакомого юношу, тихо поднимается с места и, не говоря ни слова старому мастеру, с головой погруженному в свой труд, выскальзывает босиком наружу и протягивает теплую руку к обнаженной шее молодого африканца, который так пугается и возбуждается от этого возобновившегося прикосновения к своей плоти, что даже не решается пошевелить головой.
Однако эта немолодая, но все еще миловидная и, несмотря на седоватые волосы, полная жизненной страсти женщина отнюдь не намерена просто так отпускать чудную добычу, что прилетела на свет из глубины ночи, и, то ли толкая, то ли лаская, увлекает его внутрь хижины, но не спешит передать в распоряжение удивленного мастера, а сначала подводит поближе к угасающим углям выгоревшего очага, чтобы немного согреть перед тем, как снять с него рваную накидку. И хотя юноша не понимает, зачем она раздевает его догола посреди второй ночной стражи — то ли воскресить тот образ, который представляет себе старый мастер, то ли оживить тот, что томит ее собственное воображение, — но он и сам уже не в силах сдержать волнение и торопливо помогает ей, обнажаясь сам, от пояса и ниже, чтобы показать двум этим дружелюбно улыбающимся людям, мужчине и женщине, свою обрезанную, болезненно набухшую плоть, которая вот уже столько часов не может найти успокоения сама по себе.
И такая же обрезанная, разве что детская и мягкая мужская плоть, еще не познавшая ни враждебности, ни боли, обнажается в эти минуты меж ногами мальчика Эльбаза, который мечется среди ночи в лихорадке на постели Абулафии и пытается слабыми ручонками стянуть с себя рубаху и штаны. И хотя госпожа Эстер-Минна пытается осторожно прикрыть — а заодно и укрыть от собственного взгляда — этот невинный срам, мальчик все продолжает и продолжает стаскивать с себя одеяло, которым она его укрывает, как будто не эта обычнейшая ткань, а какое-то отвратительное волосатое животное цепляется за его ноги. Однако госпожа Абулафия не торопится разбудить мужа и компаньона, чтобы разделить с ним свою тревогу за здоровье мальчика, и не зовет рава Эльбаза, чтобы тот поднялся из сукки и присоединился к той молитве о выздоровлении маленького андалусца, которую она возносит сейчас к небесам. Эта женщина так уверена в себе, что предпочитает обращаться к небесам в одиночку, без компаньонов, молитвы которых, как она думает, могут вызвать лишь раздражение небес.
Поскольку, однако, она не столь наивна, чтобы ограничиться одной лишь молитвой, то вдобавок спешит разбудить старую лотарингскую служанку и велит ей подогреть в печи побольше воды, чтобы вытереть влажным, мягким и теплым полотенцем пот и остатки рвоты, налипшие на теле мальчика, а заодно ручейки слез, избороздившие его щеки. Как верная дочь своего отца, она решительно не приемлет любые попытки объяснять все события мира сего бесовскими кознями или чарами колдунов, ибо покойный рабби Левинас склонен был выискивать в каждой детали и в каждом месте, даже самом забытом и презренном, проявление Божьего духа, голосу которого надлежит внимать, — и потому сейчас, обтирая теплой влажной тряпкой тело маленького Эльбаза, сбившиеся локоны которого неожиданно вновь напоминают ей кудри Абулафии, она пытается извлечь из его сбивчивого бормотания разгадку того, что произошло с подростками во время их вчерашнего похода на правый берег. Странного похода, который разумного мальчика поверг в лихорадку и беспамятство, а неразумную девочку избавил от обычной угрюмости.
Но когда мальчик поднимает воспаленные веки и видит перед собой голубые глаза новой жены — той самой женщины, ретия которой навлекла подлинное горе на хозяина судна и привела к поражению его отца-рава, — он сразу же умолкает. И хотя эта красивая и умная женщина склоняется над ним сейчас с глубокой материнской жалостью и нет в ней по отношению к нему и тени былой ретии, а одно лишь огромное участие, он все равно уверен, что стоит ему выпустить на волю тайну кроющегося в его внутренностях поросенка, и эта раскрывшаяся тайна немедленно обратится в острие меча, который вонзится ему же обратно в нутро. Однако госпожа Эстер-Минна, которую и без того уже несколько лет мучает молчание Божьего духа, поселившегося в несчастной девочке, никоим образом не согласна терпеть еще и молчание того Божьего духа, что скрывается сейчас в этом чужом ей мальчике. Тем более что, когда она глядит на этого кучерявого смуглого ребенка, да еще в тусклом свете второй стражи, ей всё кажется, будто перед нею маленький Абулафия, которого какое-то чудо привело в ее дом, чтобы она могла воспитать его заново, с самого детства. И поэтому она решает разговорить севильского духа обходным путем. Она берет свой стул и переставляет его в изголовье кровати, так, чтобы мальчик, который лежит теперь на спине, уже вымытый и пахнущий благовониями, не мог видеть ее лица и не страшился ее присутствия, а думал бы, что размышляет вслух или разговаривает сам с собою во сне.
И действительно, тихие, вкрадчивые вопросы невидимой госпожи тотчас извлекают из наивного мальчишеского сердца надлежащие ответы, хотя, увы, не на том языке, на котором эти вопросы задаются, а на отрывистом и грубом андалусском наречии. И хотя госпожа Эстер-Минна не понимает ни единого слова в этом пылком арабском признании, которое жаждет поведать ей тайну проглоченной греховной мерзости, она не останавливает поток непонятных слов, но, напротив, вслушивается в него внимательно, в надежде и уверенности, что рассказ, начавшийся на языке исмаилитов, закончится все-таки на языке евреев.
Но тем временем эта арабская речь уже проникает сквозь занавеску, что отделяет комнату от соседней каморки, и своей издавна знакомой приятной мелодией будоражит душу несчастной девочки, потому что уже вчерашней ночью вид деревянных идолов, смех франкских женщин и вкус свинины точно мановением волшебной палочки обратили ее обычную угрюмость в изумление, а постоянную замкнутость — в тревогу. И сейчас, вместо того чтобы, по своему обыкновению, подняться и завыть, вызывая из морской пучины навеки ушедшую мать, она осторожно выбирается из кровати и внимательно глядит на своего отца, который мирно похрапывает рядом. И вместо того, чтобы, как всегда, со злобной настойчивостью потянуть его за руку, требуя извлечь из морских глубин покинувшую ее мать, она осторожно протягивает маленькую, но сильную руку, слегка касается его кудрявых волос и гладит отца по лицу, чтобы он поскорее открыл глаза и извлек из подернутых туманом глубин ночи уже не утерянную мать, а черного юношу-язычника, который снова отведет ее в дом чудес, что на противоположном берегу реки.
Но словам арабоязычной исповеди мальчика Эльбаза оказывается под силу не только проникнуть сквозь занавеску и воспламенить воображение удивленной девочки в ее каморке, но также продолжить свой путь и, спустившись по перекошенным деревянным ступеням, просочиться тишайшими, но все еще отчетливыми и внятными звуками сквозь те зеленые ветви, что покрывают маленькую, хрупкую сукку господина Левинаса, символически напоминающую о бренности любого человеческого существования в этом мире, а уж тем более — существования еврейского. А там, в сукке, рядом с пальмовой ветвью, миртом и веточкой ивы, связанными в пучок и лежащими на постели господина Левинаса, словно тонкая, благоухающая свежестью вторая жена, находится человек, которому звуки этой путаной арабской исповеди мечущегося в лихорадке мальчика не только слышны, но и понятны. Однако рав Эльбаз, чей рот тоже уже осквернила теперь та запретная мерзость, которую отведал его единственный ребенок, не решается шелохнуться или проронить хоть слово, страшась, что этот маленький и такой любимый исповедующийся поймет, что его отец страдает сейчас вместе с ним.