А то же время в крохотной каюте на днище старого сторожевого судна, причаленного в гавани Парижа, рождается в эту минуту, в мареве затуманенной ночи, совсем иное, новое представление о прегрешении и наказании. Ибо североафриканский супруг, возбужденно ласкающий взглядом грузную, трогательную наготу большой, тихой женщины, что мерцает своей белизной на полу каюты, вдруг ощущает абсолютную уверенность, что ему и впрямь удастся объединить ушедшую в иной мир молодую хозяйку этой крохотной каюты с лежащей перед ним первой женой. И потому, перед тем как окончательно подчиниться вожделению, которое все больше вскипает в его крови и вот-вот заставит упасть на колени, и обнять, и гладить, и целовать, и лизать, и кусать белеющие чистотой округлости этого тела, что сумело сохранить свою желанность даже в муках путешествия, которое с такой жестокостью убило ее подругу, — он на миг прикрывает глаза и страстной волей воображения вызывает в памяти лицо и тело своей второй жены. И вот он уже смотрит в узкие янтарные глаза, в которых мелькают желтоватые искры, гладит длинные смуглые ноги, ноги девочки, вышедшей замуж раньше, чем кончился ее детский бег, ощущает ладонями шелковистость плоского живота, твердость грудей молодой лани, колючесть розовых, взбухших от вожделения сосков. Булькающая под ним речная вода сонно качает и укачивает его, но он по-прежнему тверд в стремлении срастить обе свои страсти в едином телесном слиянии. Однако в тот миг, когда он уже тает и растворяется в волшебстве этой двойственности, сотворяющейся в нем самом, и рука его уже нащупывает шнурки накидки, чтобы жаркой наготой своего тела помочь этому рвущемуся за все пределы и безграничному в возможностях двойному обладанию, он вдруг ощущает, что его напряженно восставшая плоть уже опередила своего хозяина в поисках заветной цели и мучительного облегчения и, толкаясь в траурном разрезе его рубахи, не смогла устоять и теперь окутывает себя — но только себя! — теплым бархатом собственного семени.
Неужто это и есть то сращенное обладание, которого я так страстно желал? — раздумывает в отчаянии Бен-Атар, разочарованный тем, что семя его осквернилось, излившись всуе в пустоте темной каюты. Если так, то это не сращение, а наказание, и я навлекаю его не только на себя, но и на ту единственную, которая осталась со мною. И действительно, его старшая жена, с первой брачной ночи научившаяся распознавать любой оттенок его настроения, уже чувствует, как в полутьме каюты распространяется запах впустую извергнутого семени, и ее тяжелые бедра, радостно поднявшиеся было в предвкушении приближающегося любовного слияния, разочарованно опускаются на ковер, покрывающий ложе женщины, не исчезнувшей даже и в своей смерти, а руки, уже тянувшиеся утешить своими мягкими прикосновениями усталое и измученное тело любимого мужчины, неслышно расплетаются. И хотя теперь она как будто освобождена и отпущена, она не решается прикрыть свою обманутую наготу и только, не спросясь, по собственному почину, задувает уже бессмысленный огонек, свертывается огромным белым зародышем и пытается слиться в своей обиде не только с обидой отсутствующей жены, которую только что понуждали выпростаться из смертного савана и совокупиться противу воли, но также с обидой потерявшей голову и не достигшей цели мужеской плоти собственного супруга.
А плоть эта и впрямь выглядит сейчас неказисто — пристыженная и дряблая, обмякшая и источающая слезы. И хотя Бен-Атар страшится приближаться в таком виде к единственной жене, которая, возможно, уже отчаялась в нем, он знает, что отныне не найдет себе искупления, пока не прикоснется к этой женщине настоящим прикосновением, которое утешит ее, даже если не удовлетворит. И хозяин корабля молча опускается в темноте на колени и осторожно, одними губами, выискивает на обнаженном теле жены единственно правильное и достойное место, в котором можно — а также дозволено — спрятать стыд, горящий на его лице. Но там, в широкой лощине меж ее грудями, Бен-Атар вдруг ощущает какую-то влагу в своей бороде, и на минуту ему приходит в голову трогательная мысль, что эта женщина, отчаявшись в его мужской силе, хочет покормить его грудью, как ребенка. И он осторожно сближает ладонями ее груди и приближает оба соска к своим ушам — в надежде услышать, быть может, звуки вновь нарастающего потока. Но сладкие бугорки, нежно щекочущие мочки его ушей, сухи, и, судя по их мягкости и вялости, прилив страсти еще далек. И только тогда этот человек, так твердо возглавлявший мучительное путешествие с далекого юга на самый север, соглашается признать, что слезы, которые он упрямо сдерживал в себе все эти долгие дни, они, именно они — то, что льется сейчас безостановочно из его глаз.
Но Бен-Атар даже представить себе не может, как чудесны и сладки для женщины слезы мужчины, катящиеся меж ее грудями. Она молчит, стараясь не сделать чего-нибудь такого, что удержит и остановит эти слезы. Ибо временами как раз там, где самец в мужчине терпит неудачу и сникает, человек в нем кажется женщине особенно трогательным и желанным. И хотя первая жена понимает, что слезы эти — по второй, которую он утратил навеки и отныне и навсегда не имеет права заменить, не обиду и не гнев ощущает она сейчас, а напротив — даже некую гордость из-за того, что слезы по другой, утраченной женщине не изливаются всуе в этом темном пространстве, а стекают меж ее грудями и скользят по ее животу, пробуждая надежду, что слезинка второй жены сумеет увлажнить и ее устье и, прозрачная, чистая, проложит себе путь вплоть до обители зачатия, той самой, что сейчас уже раскрывает слегка свои бесстыдные губы, чтобы маленьким своим язычком шепнуть любимому мужчине от имени его единственной отныне жены, что ей нужны не его мужские фантазии и полет его воображения, а лишь сам он во всей своей телесности и в своей любви.
Ведь воображение наше способно не только к полету, но и к буйству — как вот у этих франкских женщин, в хижине старого резчика, что подталкивают и распаляют сейчас друг друга при виде молодого гостя, пришедшего из глубин ночи, чтобы распластаться нагишом перед своим резным подобием. Правда, поначалу они лишь хихикают да перешептываются на местном наречии, поглядывая на черную, словно вырезанную из слоновой кости фигуру юноши, который безмолвно всматривается в черты собственного изображения, сражающегося с белой плотью дерева, но мало-помалу созерцание чистой, четкой линии, что разделяет его высеченные совершенной рукой, темно сверкающие ягодицы, заставляет их глаза расшириться в сладком ужасе, и старшая наконец глубоко вздыхает и прикусывает маленький кулачок. Но вместо того чтобы вызвать веселье, или смущенье, или даже легкую насмешку ее подруг, это откровенное проявление страсти, напротив, лишь высвобождает то беспокойное вожделение, которое пробудилось в них троих при виде этого полуночного соблазна, стоящего перед ними во всем великолепии своей нетронутой мужественности. Ибо наивная настойчивость, с которой этот странный африканец обнажал себя перед старым мастером, воспламенила похотливое воображение не одной, а всех этих женщин сразу, открыв перед ними темный пролом к новым, бесконечно будоражащим, но и бескрайне греховным горизонтам.
И вот уже молния совместного распутного замысла перебегает из глаз одной женщины в глаза другой, молчаливо устремляясь затем в сторону старого хозяина — проверить, нуждается он еще в этой живой натуре, неподвижно застывшей перед ним, или юношу можно уже использовать для иной надобности, не художественной и не религиозной, зато полной чудесных и живых телодвижений. И старый резчик — душу которого так веселит это женское томление, заполнившее его тесную хижину в самой середине ночи, что, похоже, он и сам уже им заражен, — откладывает наконец свое долото, сдувает щепки с деревянной колоды, упрямо отстаивающей свой уродуемый лик, и затем покрывает ее куском ткани, словно желая скрыть от нее тот блуд, который, еще немного, объявится здесь во всем своем бесчинстве. Потом он удаляется в маленькую темную комнатку и ложится на подстилку, однако не покрывает лица, желая все-таки узнать, которая же из трех женщин окажется первой по жребию.
Оказывается, однако, что женщины не хотят, а может быть, и не в силах ждать, кого из них выберет жребий, и предпочитают разделить общую судьбу во всей тяжести ее беспутства. И, не успев даже сбросить свои одежды, они кольцом окружают юношу, черная набухшая плоть которого, разжигая их вожделение, беспрепятственно позволяет передавать себя из рук в руки, изо рта в рот и из блудилища в блудилище, как будто она принадлежит не человеку, а животному. И чем больше усиливается эта тройственная страсть, пролагающая себе путь в самые глубины третьей стражи, чем более дерзкой и необузданно дикой становится она, тем больше печали и боли примешивается к той восхитительной дрожи наслаждения, что провожает крошащуюся девственность сына пустыни. И когда срывающиеся с его губ страстные стоны начинают напоминать вопли дикого верблюда, он уже понимает и чувствует, что отныне и далее, до конца своих дней, ему не избавиться от тоскливой ярости желаний, которые всегда будут понуждать его самого и его потомков пробивать себе путь с юга на север.