И только теперь она по-настоящему простила Петру. Нет, не тогда в совхозе, когда она рассудком поняла, что он был прав, а именно теперь, в этом страшном доме, где лежали тела трех убитых, она простила Петру. Сердцем Петра она почувствовала его ненависть к этим людям, которым она — от этого не уйдешь — давала когда-то приют. Теперь она до глубины души поняла каменное, мертвое лицо Петра в тот вечер, когда за ней пришли.
Песок скрипит, мягко осыпается под сапогами. Генерал медленно идет вдоль берега. Вот она, наконец, Висла…
— Товарищ генерал, нельзя! Ведь с того берега видно как на ладони…
Генерал останавливается и как-то не по-обычному, искоса, немного смущенно, смотрит на адъютанта.
— Вот что, дорогой мой мальчик, не морочь ты мне голову! Еще не родился тот, кто бы в меня здесь попал. Я не видел Вислу тридцать лет, понимаешь? Да что ты, впрочем, можешь понять! Тебя тогда и на свете не было… Так что ты уж за меня не беспокойся, хо-хо! И не такое бывало, а живы остались…
Песок мягко подается под ногами. Река течет тихо, спокойно. В воде отражается серое небо. Генерал спускается вниз — туда, где вода, омывая песок, оставляет на нем узкую темную полосу. Нагибается. Осторожно, ласково погружает пальцы в воду, зачерпывает в ладонь. Вода теплая, струится по пальцам. Что ж, вода как вода… Когда же это было?.. Он сбрасывал рваные штанишки, рубашонку — и бух в эту воду! Руки раздвигали теплую вислинскую волну, ноги колотили по вислинской воде…
Глаза генерала не могут оторваться от мелких волн, от светлой вислинской воды. Тридцать лет прошло… Здравствуй, река детства, здравствуйте, песчаные островки, вынырнувшие из воды, мелкие броды, неожиданные глубины, мокрый песок, отбрасываемый босыми ногами сорванца с Воли… Не осталось ли где на прибрежном песке следов от тела того мальчонки? Сколько уж лет прошло? Тридцать? Вербы над водой, ветка, погруженная в воду и трепещущая на волне, тайные тропинки в кудрявой чаще ив… Все было здесь: условный свист, полянка под тенью ветвей, скрытая от посторонних глаз, известная и доступная лишь десятилетним. Здравствуй, река детства!.. Вот я опять здесь, через целых тридцать лет, опять с тобой, река, которой никому не забыть!
— Товарищ генерал! — Адъютант чуть не плачет.
— Ложись сию минуту, ложись в эту канаву!
— А вы?
— Я уже сказал, что не здесь мне суждено умереть.
Адъютант вздыхает.
Что он понимает, мальчишка… Волга, Эбро, Гвадалквивир и Ока — все это, чтобы снова быть здесь, чтобы снова увидеть Вислу. Другие не видели ее пять лет — это, конечно, тоже немало. Но тридцать?..
Серебряный генеральский околыш на шапке. Колодки орденов в три ряда. Но ты знаешь, ты меня сразу узнала, родная моя река, ты зажурчала мягкой волной, приветствуя сорванца с Воли. Ты знаешь, что все мои пути-дороги вели к тебе, чтобы ты могла стать свободной рекой свободного народа. Это ли не счастье?
— Товарищ генерал!
— Ну, ладно уж, ладно, пошли!
Там, на другом берегу, днем и ночью пылает Варшава.
Смолкли повстанческие выстрелы. Погнали в плен повстанческих солдат. Длинными колоннами, под конвоем, отправились варшавяне — женщины, дети и старики — в концентрационный лагерь.
Вторично преданная, вторично проданная, вторично все теми же людьми отданная на произвол врага — ночью и днем пылает на том берегу Варшава.
Опускается ночь. Тихо поблескивает в темноте вода. На той стороне красное пламя лижет во тьме остатки стен…
Генерал слышит где-то в недалеком окопе тихий солдатский разговор:
— Да, вот и в тридцать девятом… Вернулись мы из-под Рембертова. Потому прошли слухи, что так, мол, и так — Варшава будет защищаться. Что тогда здесь, на Праге, делалось, я тебе скажу!.. Одни из Варшавы, другие в Варшаву… Разбита она была сильно, да и Прага тоже, а человек еще тогда непривыкший был, так казалось, что уж от города ничего и не осталось… Значит так — одни в город, другие из города. А на мосту не пропускают. Какого черта, думаем, — то призывали воротиться, то опять не пропускают! А потом уже все перемешалось, и часовые с моста куда-то подевались. Ну, народ и хлынул на мост… Так и идем мы по этому мосту Понятовского. А тут как налетят, аж небо почернело! Хоть в воду прыгай. Мне-то вроде и все равно было, но так меня в толпе стиснули, что я и оглянуться не успел, как очутился пониже. Взломали дверцу в мостовом быке, набилось туда людей, как сельдей в бочку, и — хочешь не хочешь — сиди!.. А те лупят, валят бомбы в воду. Видеть ничего не видно, а только слышно, как бомбы падают… Мост просто стонет, как живой, и осколки по нему барабанят. Вот и начали бабы, их там порядочно было, литанию к божьей матери. А от этого еще хуже, будто уж все пропало и только смерти ждешь… А он бьет, он бьет! Оконце у нас маленькое, но видно: вода всплескивает. Такая высота, а воду до самого оконца бросает… И такое от этой литании и всего этого с нами сделалось, что думалось — вот помешаются люди в этой тесноте и грохоте. Был там один старый еврей, борода седая, стоит он, и только борода у него трясется. Вдруг подскакивает к нему один, черт его знает, кто он был такой… Схватил старика за грудки и сумасшедшим этаким голосом: «Молись, говорит, молись своему богу, раз наш бог нас не слушает!..» Страшно всем стало, бабы сейчас литанию прервали, затихли, только слышно, как бомбы в реку падают… Тут этот старик запел. Не то запел, не то заговорил, а только от этого напева у нас прямо душа в пятки… Один там был такой, что ихние обряды знает, так он говорил, что это молитва в смертный час… Тьфу, думаю, еще пять минут тут посидеть — и впрямь спятишь! И стал я к выходу протискиваться да кое-как и пролез. И как вышел на воздух, так мне прямо за счастье показалось на воле помереть, а не в этом быке, как крысе, сгинуть. Так и перешел этот мост. Вода кипела от бомб, мост весь мокрый, такие фонтаны били… Ну, все-таки добрался… И не то чтоб я в то время думал о смерти, а просто и в голову не приходило, что я могу спастись… Тогда сдавалось, что никого уж в живых не останется, все пропадут, а вот хватило народу, чтобы и тогда гибнуть, и потом гибнуть, да еще теперь с этим восстанием… Сколько народу на гибель послали, сукины дети! Тогда-то казалось: они все до одного в Румынию сбежали — в те дни и духом их не пахло. А как понадобилось еще раз Варшаву под бомбы подставить, они тут как тут, нашлись, как же!
— А мы из Млавы бежали… Посадил я бабу с детишками на подводу — и айда! Лошади усталые, чуть тянут, а за нами Млава горит. Никто и оглянуться не успел, как туда немцы наскочили. Баба моя кинула в корзины, что ей там под руку попалось, — как раз не то, что надо, — и в Варшаву. Смотрим, справа горит и слева, по ночам такое зарево! Шарик мой за подводой бежал, вдруг сел да как завоет!.. А тут уж народ валом валит от Варшавы. Спрашиваю: «Что это горит, люди добрые?» — «Всё, говорят, горит, куда ты, глупый мужик, прешь? Домой, говорят, лучше езжай…» — «Что вы говорите? — это я им. — Какой дом, у нас уж немцы!» — «А где, говорят, их нет, всюду немцы!» Баба в крик, ребятишки ревут… Ну, думаю, будь что будет — погнал лошадей дальше. День и ночь ехали, и все время из Варшавы люди, в Варшаву подводы, а горит везде… Ночи светлые, на траве роса, и по всей дороге из-под каждого телеграфного столба мужик из травы поднимается, смотрит… Крестьяне, значит, такую охрану поставили, чтобы шпионы проволоку не резали. А разве устережешь? Этих шпионов как муравьев всюду. При мне бабу задержали, перепрыгивает через ров, а из-под юбки портки видать — шпион, значит… По ночам ракетами сигналы дают. А тут какие-то на велосипедах едут, кричат: «Наши в Восточной Пруссии! Наши идут на Берлин! Наши разбомбили Берлин!..» Пойдешь на Берлин, как же, когда всюду такая каша, что ничего не разобрать! Спрашиваем солдат, те только плечами пожимают, ничего не знают, сами бродят как потерянные. Вот так мы и дотащились до этой Варшавы. Одна лошадь уже на варшавской улице пала, а на другой добрался я до какого-то двора и говорю бабе: «Посиди тут с ребятами». Народ в Варшаве — хоть и под бомбами, а ничего, хороший народ. Кто-то лошади сенца кинул, а я и пошел разузнать, что и как… Узнать ничего не узнал, воротился, гляжу: где же дом, где я жену с детишками оставил? Нет дома, только груда кирпичей и дым идет… Кровать железная на стене висит, на третьем этаже, а больше ничего. Грохнуло как раз в этот двор. Так там все мои и остались, и баба и детишки. И без похорон… Бродил я, бродил по этим развалинам, да куда там! Ни лоскутка…
— Так ты из-под Млавы?
— Как же, из-под Млавы. Уехал тогда от немцев и вот до сих пор…
— А я из самой Млавы. Извозом занимался. Как загорелось, прибежали ко мне, — надо, мол, ехать! Как бы не так, думаю, тут впору свою шкуру спасать, а не то чтобы еще кого возить! Но пришли-то от самого старосты, а что я тогда — глуп еще был. Как же, сам староста просит!.. Подстелил это сена, как следует, плахтой накрыл, староста с женой и детьми сели на подводу. Дети у них уже не маленькие, двое. «Довезешь, говорит, озолочу!» На Влодаву велел ехать — во Влодаве будто и правительство и учреждения. Там, мол, он мне и за дорогу заплатит и о моей судьбе позаботится. Ну, думаю, может и так. Едем, значит, а конь у меня — лев, а не конь!.. И сто раз по дороге просились там разные, чтобы их прихватить. Женщины с детьми просились. Я бы и взял, жалко — идет этакая по дороге, ребенок на руках, другой за юбку цепляется… А староста — ни-ни, не позволяет. Сами-то они, староста со старостихой, переоделись в простую одежду, будто бы простые люди едут. Крепко он чего-то боялся, староста. Ну вот. Так мы и доехали благополучно. Гляжу, никакого там правительства нет, учреждений никаких нет. Я и говорю старосте: «Платите, говорю, что следует, дальше я не поеду». А он мне: «Денег у меня с собой нет, когда мне заплатят, я и тебе отдам, вот тебе и весь сказ!» А в этой Влодаве какой-то офицер у меня лошадь и подводу забрал, только я их и видел… Плюнул я тогда на все, да и пошел через Буг к большевикам.