— Собственный, что ли, его дом, дом советский… все здесь равны, все советские люди…
Александра Владимировна дёрнула за рукав женщину, державшую мальчика.
— Да успокойтесь вы, садитесь, вот местечко для вас…
Мещеряков, отодвигаясь в сторону, стал оправдываться:
— Товарищи… да вы меня не поняли… никого я не собирался выгонять, я только, чтобы для общего блага проход расчистили…
И, желая стать незаметным, он присел на чей-то чемодан. Стоявший подле водопроводчик, служивший в домоуправлении, злобно сказал ему:
— Куда садишься, продавишь, чемодан-то фанерный.
Мещеряков оглянулся на человека, ещё два дня назад чинившего у него в квартире кран в ванной и благодарившего за чаевые деньги.
— Послушайте, Максимов, надо повежливей.
— Встань, говорю!
Мещеряков поспешно встал.
— Бог мой,— сказала Александра Владимировна сидевшей рядом с ней женщине,— зачем вы так судорожно прижимаете ребёнка, ведь ему дышать трудно, посадите его.
Женщина наклонила к ребёнку голову и стала целовать его; глаза на её ещё злом и возбуждённом лице стали полны печали и нежности.
Едва грохот бомбёжки возрастал, приближался, все замолкали, старухи крестились…
Но когда хоть на минуту стихало грохотанье, возникали разговоры и иногда слышался смех, тот ни с чем несравнимый смех русского человека, могущего с чудесной простотой вдруг посмеяться в горький и страшный час своей судьбы.
— Гляди-ка на Макееву старуху,— говорила соседке широколицая женщина, сидевшая на тюке.— До войны всем во дворе уши прожужжала: «Зачем мне в восемьдесят лет на свете жить, хоть бы смерть скорее». А только бомбить начал, я смотрю, она впереди всех в подвал чешет, и я от неё отстала!
— Ой,— сказала соседка,— как ударили бомбы, я сомлела, бежать хочу, а ноги затряслись, а потом как кинусь и над головой фанерку держу, я как раз зелёный лук на ней крошила, от самолётов фанеркой прикрылась.
— Да, пропало моё барахло,— сказала широколицая,— только я кушетку перебила, покрыла кретоном, всё в минуту, как только сама успела выскочить.
— Да чего уж про барахло говорить, живые люди в огне горят. Что проклятый делает, паразит, каторжанин.
И хотя, казалось, никто не выходил из подвала и долгое время никто новый в убежище не входил, каким-то удивительным образом становилось известным всё, что делалось в небе и на земле: где горит дом, с какой стороны налетают новые бомбардировщики, куда упал подбитый зенитчиками немецкий самолёт.
Военный, стоявший на верхних ступенях лестницы, у входа в подвал, крикнул:
— С Тракторного слышно пулемётную стрельбу!
Второй военный спросил:
— Может, зенитные по самолётам бьют?
— Нет, наземный бой,— ответил первый и вновь прислушался.— Да вот, пожалуйста, ясно слышно, и миномёты, разрывы, артминогонь. Ясно! Слышишь?
Но новая волна немецких самолётов потопила все звуки грохотом разрывов.
— О господи,— промолвила женщина в шубе,— хоть бы какой-нибудь конец…
Военный сказал товарищу:
— Пошли, а то накроют нас в подвале, как мышей!
Софья Осиповна, вдруг наклонившись к Александре Владимировне, поцеловала её в щёку, поднялась и, накинув на плечи шинель, сказала:
— Я тоже пойду, может быть, доберусь до своего госпиталя. Вот только сверну папироску.
— Иди, иди, Сонюшка,— сказала Александра Владимировна и, торопливо отстегнув под пальто брошку, стала прикалывать её к гимнастёрке Софьи Осиповны.— Пусть будет с тобой,— тихо произнесла она.— Помнишь, я тогда жила у Ани, она мне подарила… две эмалевые фиалочки, как раз в ту весну, когда я замуж вышла…
И мелькнувшее воспоминание о далёкой весне, о юности было странно трогательно и мучительно печально в этом тёмном подвале.
Они молча обнялись и поцеловались, и прямой взгляд, которым они посмотрели друг другу в глаза, подтвердил, что близкие люди расстаются, быть может, надолго, а быть может — навсегда.
Софья Осиповна пошла к выходу.
Александра Владимировна, привстав с места, нахмурив брови, пристально глядела на широкие плечи Софьи Осиповны, пока она была видна в полумраке, ощутив с удивительной ясностью, что уж никогда в жизни не увидит своего друга.
35
Евгению Николаевну бомбёжка застала на набережной. Удар поразил землю, и ей показалось, что Хользунов, глядевший бронзовыми глазами в небо, вздрогнул и шагнул с гранитного пьедестала. Снова ударил гром от земли в небо, вселенная пошатнулась, и угловое здание, где находился знакомый галантерейный магазин, задымившись струями и облаками известковой пыли, поползло на мостовую. Тёплый и плотный удар воздуха толкнул её в грудь. На разные голоса закричали люди на набережной, побежали… Двое военных легли на клумбу, и один из них закричал:
— Ложись, дура, убьёт…
Матери хватали детей из колясок и бежали, одни к реке, другие от реки… Странное спокойствие овладело Женей — она ясно видела всё вокруг: рушащиеся дома, короткое, геометрически прямое пламя взрывов, чёрный и жёлтый дым, она слышала торжествующий визг стремящихся к земле бомб, видела толпу, заметавшуюся по пристаням, бросившуюся к паромам и лодкам…
Но всё это воспринималось ею, словно глаза её и сердце были погружены в воду и она наблюдала бушующий мир, глядя вверх со дна тихого и глубокого пруда.
Парень с полевой сумкой на плече, бежавший мимо неё через улицу, упал, и его зелёная фуражка покатилась к тем воротам, к которым он хотел добежать. Он лишь мелькнул перед глазами Жени, и тотчас она забыла о нём.
Она видела другого парня, бежавшего по улице с жёлтым чемоданом: движения его были мягкие, хищные, словно он бежал лапами, а не человеческими ногами. Она видела, как красноармейцы выносили из огня раненую женщину. Потом, вспоминая пережитое, она поняла, что время спуталось в её мозгу — человека с полевой сумкой она видела не в первые часы, а на третий день бомбёжки. У неё было странное ощущение — будто чьё-то слово перенесло её в пору величественных и мрачных потрясений прошедших веков.
Все видевшие в тот час высокую молодую женщину, идущую среди бегущих людей, считали её безумной — немыслимыми были эта медлительная походка, задумчивое выражение спокойных глаз…
Случается, что душевно потрясённые люди, застигнутые страшной вестью, продолжают методично дохлёбывать щи либо медленно, сосредоточенно наводят глянец на сапоги, хитро сощурившись, дошивают прорешку, дописывают строчку…
Но не пламя горевших домов и пыль над ними, не удары обезумевшего молота, с размаху бившего по камню, железу и человеку, вдруг связали её с истинным и ужасным смыслом происходившего… Она увидела лежавшую посреди бульвара старую, бедно одетую женщину с волосами, склеенными кровью, а рядом с ней на коленях стоял полнолицый человек в нарядном сером плаще и, поддерживая старуху, говорил:
— Мама, мама, да что с вами, мама, скажите, мама, мама!
Старуха погладила по щеке стоящего на коленях мужчину, и Женя, точно в мире не было ничего, кроме этой морщинистой руки, увидела всё, что выражала она: и ласку матери, и просьбу младенчески беспомощного существа, и благодарность сыну за любовь, и слёзы, и утешение сыну за то, что он, достигший силы, так слаб и беспомощен, и прощение ему в том, в чём он виноват, и расставание с жизнью, и желание дышать и видеть свет.
Женя, подняв руки к жестокому, рычащему небу, закричала:
— Что вы делаете, злодеи, что вы делаете?
Человеческое страдание! Вспомнят ли о нём грядущие века? Оно не останется, как останутся камни огромных домов и слава воинов; оно — слёзы и шёпот, последние вздохи и хрипы умирающих, крик отчаяния и боли — всё исчезнет вместе с дымом и пылью, которые ветер разносил над степью.
И только в эту минуту ощутила она страх. Она побежала к дому, пригибаясь при каждом взрыве, и ей казалось — вот выйдет Новиков и выведет её из огня и дыма. И она искала его, спокойного и сильного, среди бегущих, хотя знала, что Новиков не может быть здесь. Но мысль о нём, именно о нём, именно в эти минуты и была, быть может, тем признанием, которого он ждал и хотел услышать от неё. Потом, вспоминая об этом, она удивлялась, почему даже мысли о Крымове не возникло у неё — ведь он был в Сталинграде в час пожара; ей казалось, что только о нём она думала эти дни и что мысли о нём будут волновать и тревожить её до конца жизни. А оказалось другое — после, думая о Крымове и о несостоявшемся свидании с ним, она испытывала к нему спокойное безразличие.
Она подошла к своему дому. Из вышибленных окон всех пяти этажей выбивались цветные и белые занавески, и она ещё издали заметила белую, обшитую синим шёлком занавеску, которую сама вышивала. В одном окне стояли цветочные горшки — пальмы и фуксии. Странная пустота была вокруг. Но здесь, возле родного дома, особенно страшен казался гул самолётов и грохот бомбёжки.