– Лежим мы в постели, ни сном, ни духом… И вдруг как грохнет! На нас крыша валится… И вся изба в огне! Я к окну, оттуда на волю… А там черт-те что творится! Полдеревни горит! Всюду пальба, все носятся туда-сюда. Между домов русские танки… Стреляют по избам… Скачут наши кони из конного лазарета… Некоторые из горящих стойл так и не выбрались… Они кричали… кричали… Ужас какой-то.
Вахмистр снова теряет сознание. [318]
Правдивость изображения не в последнюю очередь достигается за счет рубленых фраз, безличных и назывных предложений – речь запыхавшегося солдата звучит так более естественно. Реконструированный вариант и в этом случае сильно отличен от оригинала: речь героя в нем более сдержанная, “осознанная”, что подтверждается даже вводным словечком “наверно”, ослабляющем напряжение: (“Ну, так вот, спали мы, наверно, довольно крепко (…) Светло как днем, уже полдеревни, наверно, полыхало”) [319].
Стилистические различия настолько очевидны, что невольно напрашивается вопрос: влияет ли (а если да, то до какой степени) на повествование окружающая автора обстановка. Возможно ли, что лагерь как “тотальный институт” порождает у Герлаха готовность сознательно, а может, и бессознательно принимать навязываемую Советами идеологию? Такой точки зрения придерживается Йохен Хельбек, считающий, что военнопленный Герлах – почти безупречный пример идеологического перевоспитания [320]. Я придерживаюсь противоположного мнения. Вполне допустимо, что после пережитого в Сталинграде Герлах прибегал к тем же доводам, какие имелись на вооружении Национального комитета. Это, правда, ни в коем разе не было результатом умышленного дидактического воздействия, но стало следствием полученного в котле опыта. Кроме того Герлах, если судить по заключительной характеристике советских органов безопасности, всегда с настороженностью относился к идеологии немецких коммунистов и советской политике. И еще кое-что можно добавить к вышесказанному: для Герлаха, по его собственному признанию, это была попытка “душевного самоисцеления” – в процессе работы он надеялся “освободиться от сталинградского кошмара” [321] и потому не особо думал о самоцензуре и каких-либо компромиссах. Куда важнее представлялась ему другая задача – как можно больше приблизиться к реально пережитому. Только “в качестве маскирующего воспоминания (по Фрейду), творческий процесс обретал своего рода «целительные свойства»” [322]. Структура книги, то, как Герлах выстраивает воспоминания, подтверждает этот тезис. В “Прорыве” доминирует смесь эпического повествования и диалога. Там почти нет места для анализа и рефлексии. И не без оснований, поскольку, с точки зрения когнитивной психологии, в “Прорыве” воспроизводятся так называемые полевые воспоминания, field memories. Характерной их чертой является то, что они “реконструируют события прошлого, как правило, из исходной перспективы от первого лица”. Воспоминания же наблюдателя, observer memories, выстроены совсем по-другому. В них речь идет о реконструкции событий, о которых мы судим “со стороны”, находясь вне ситуации и производя таким образом “модифицированные версии прошлого, ранее воспринимавшегося из полевой перспективы” [323]. В “Прорыве под Сталинградом” преобладают полевые воспоминания, “Армия, которую предали” соткана из свидетельств наблюдателя – это очевидно, поскольку повествование в лунёвском романе персонализированное и строится по большей части на личных переживаниях.
Насколько проникнута полемикой 1950-х годов “Армия, которую предали” и насколько затушеваны в ней полевые воспоминания, видно на примере одной из глав – по тогдашним временам необычайно проникновенной, почти интимной, где поднимается вопрос о том, виновны ли солдаты и офицеры вермахта в содеянных преступлениях, и если да, то в какой степени? Война на Востоке была войной на истребление, справедливо отмечает Ханнес Хеер в своей работе “Об исчезновении виновных”, построенной на дифференцированном анализе. Однако с другим его утверждением согласиться трудно – с утверждением о том, что литература не знает примеров, в которых бы деяния солдат вермахта приравнивались к преступлению. “Нет ни одного романа, рассказывающего о том, что происходило в оккупированных областях на Востоке и Юго-Востоке, – пишет Хеер, – и нет ни одного героя, который раскаивался бы в своих страшных поступках или более того – выносил бы себе приговор” [324]. Норман Эхтлер доказал, что такое заявление несправедливо и что преступления вермахта уже не раз становились темой художественной прозы [325]. Правда, именно поэтому такие книги и не получали широкого резонанса в обществе и, словно отмеченные маргинальным клеймом, оказывались на задворках коллективной памяти. Генрих Герлах наряду с Теодором Пливье, Генрихом Бёллем, Гердом Гайзером, Хансом Вернером Рихтером, Францем Вольгемутом, Фритцем Вёссом, Вилли Генрихом или Рудольфом Кремером-Бадони принадлежит к когорте писателей, которые не боялись говорить о преступлениях вермахта. В “Прорыве под Сталинградом” Герлах выводит на сцену ефрейтора Лакоша, шофера обер-лейтенанта Бройера: подумывая о дезертирстве, Лакош мысленно перебирает злодеяния вермахта, в которых ему невольно довелось участвовать. Герой “Прорыва”, писавшегося в советском плену, воскрешает в памяти событие, случившееся летом сорок первого, когда в “украинском городе Тальное на северо-востоке Уманского котла” ему повстречалась “улюлюкающая толпа солдат, гнавшая перед собой низкорослых и непривычно смуглых людей”.
– В чем дело? – спросил он у них.
– Стреляли в нас из подвала!
– Кто? Неужто они?
– Откуда нам знать! Кто-то стрелял, да и все!
– И что теперь?
– Что теперь? Шлепнем их! Это они, свиньи, во всем виноваты!
Лакош примкнул к толпе. [326]
Далее от лица Лакоша лаконично рассказывается, как пехотинцы, рабочие и артиллеристы, “понабежавшие из самых разных частей”, надумали казнить группу из 50 евреев-мужчин среднего возраста, над которыми и без того уже надругались самым жестоким образом. Командовать сворой вызвался какой-то унтер-офицер, который “бушевал без удержу”. “Голос он давно сорвал, и из глотки его доносилось лишь звероподобное рычание”. Развитие событий останавливает офицер:
– Что происходит?!
Мгновенно отрезвев, пехота притихла. Главарь, разинув рот и размахивая руками, двинулся прямо на него.
– Смирно! – рявкнул на него офицер. – Кто вам отдал приказ?
Зенитчик, внезапно очухавшись, так и застыл с разинутым ртом, умолк и присмирел. Командир со злостью выбил у него из рук пистолет.
– Проваливай отсюда, скотина!
Ни слова ни говоря, унтер-офицер ретировался.
– А вы что стоите? Чтоб через минуту духу вашего здесь не было!
Ворча, солдаты разошлись в стороны и встали поодаль, ожидая, что будет дальше. [327]
В конце этой жуткой сцены евреи пытаются отблагодарить офицера, но тот решительно их обрывает: “Убирайтесь подобру-поздорову, – резко произнес он, – и больше здесь не показывайтесь”. Прямую речь сменяет внутренний голос героя, принадлежащий Лакошу:
Тогда и на Лакоша нахлынула неудержимая волна бешенства – надо ж было ему явиться прямо сейчас, офицерику то бишь, – такое душераздирающее зрелище испортил. Однако происшедшее не хотело его отпускать. Оно целиком завладело мыслями Лакоша и заставило изменить свое к нему отношение. Нынче, вспоминая похотливые, искаженные жаждой крови лица семнадцатилетних парней из бывших трудовых отрядов, он чувствовал лишь отвращение и стыд.
– Нет-нет, – вздрогнув, подумал он, – это уже не война. Это… это…
Он не находил слов, способных выразить то, что творилось у него на душе. [328]