«Да он совсем мальчик, этот бас, — подумал Ипатов. — Я таким в армию призывался…»
— Извините, вы родом не из Семипалатинска? — вдруг спросил Троицкий и, будто рассердясь на себя за этот вопрос, нахмурил брови.
— Нет, из Калининской области. В Семипалатинске лежал в госпитале. Прескверное место. Я, пожалуй, и в самом деле на минутку прилягу. Только на минутку…
— Пожалуйста, пожалуйста, — Троицкий опять ткнул кулаком в подушку, подбивая ее. — Прескверное место? Но ведь и там люди живут? Живут же?
— Живут. Везде люди живут, Евгений… Евгений… Как вас по батюшке-то? — говорил Ипатов, решаясь и не решаясь прилечь на койку.
— Васильич. Вот как по батюшке — Васильич. — Троицкий заморгал глазами, будто в них попала пыль, смутился и, увидев, что Ипатов заметил его смущение, круто повернулся, заложив руки за спину, сутулясь, быстро прошел по землянке взад и вперед. — Да вы ложитесь. Можно поверх одеяла. Я сам люблю так полежать с книгой.
Ипатов прилег на койку, с усилием, осторожно приподнял ногу на перекладину.
Лаврищев разделся, повесил шинель не у входа, а на гвоздик в простенке, рядом с плакатом «Убей немца!», сел к столу, раскурил трубку, наслаждаясь первой затяжкой, прищурил глаза.
— Живут люди, везде живут. Евгений Васильевич, — говорил Ипатов, с интересом и любопытством изучая Троицкого и даже порозовев: до того легко стало ноге. О Карамышевой уже не думалось.
Троицкий, без шинели, в одной гимнастерке, казался еще выше и еще шире в плечах, и все это в сочетании с его густейшим басом делало его почти великаном. Однако любопытным и впечатляющим в нем были не комплекция, не рост, не ширина плеч и даже не бас, а его лицо — какое-то по-детски округлое, нежное, с коротким, будто подрезанным и красивым подбородком и с чисто русскими, почти соломенными волосами, которые топорщились у него на голове в разные стороны. Но и это, пожалуй, было не самое любопытное в Троицком. Самым любопытным в нем были глаза. Обычно у человека глаза освещают лицо, освещают по-разному. Есть глаза, которые чудесно освещают даже некрасивое лицо, делая его красивым, привлекательным. У Троицкого глаза не светили, они, казалось, были потушены, как у слепого, скрыты густыми белесыми ресницами.
— Завидую, черт возьми, всем завидую! — горячо говорил он, шагая и обращаясь к одному Ипатову. — Вы не удивляйтесь. Сначала я летал на «чайке», потом пересел на «як». Николай Николаевич знает. Однажды, будь неладен тот день, сгорел. Но успел выскочить. Отделался ожогами и прочее. Чувствовал себя прекрасно. А врачи признали потерю зрения, запретили подыматься в воздух. Какая-то умная голова решила определить сюда. Связали по рукам и ногам — сиди у шлагбаума.
Так и сижу — десятый месяц. Шарахаюсь, как чумной, между соснами. Страдаю бессонницей. И ничего нового, ничего нового! Все заняты, один я без дела…
— Дорогой Женя, — со свистом посапывая трубкой, сказал Лаврищев. — Минуточку внимания. Представь себе, что на моем месте сидит не Лаврищев, не комиссар, не моралист, как ты говоришь, а сидит твой любимец из великих — сам Федор Михайлович Достоевский. Представил? — Лаврищев пососал трубку, закрылся клубами дыма. — Достоевский, слушая тебя, сказал бы: — Господа! Я был прав: человек с одинаковым наслаждением любит умиляться как своим счастьем, так и своим несчастьем. Слышишь, несчастный?..
Троицкий вздрогнул, уставился на Лаврищева, спросил, затаив дыхание, будто перед ним и в самом деле был не Лаврищев, а дух:
— А что же делать?
— Древняя мудрость гласит: приспособляйся, о, Кирн! — последовал спокойный ответ из дыма.
— Ха-ха-ха! — нервно расхохотался Троицкий. — Ты, комиссар, читаешь древних? Браво!
— В переводе для тебя сия мудрость значит: не можешь быть хорошим летчиком, будь хорошим комендантом…
— Прекрасный перевод! Браво, браво! Но как ты переведешь мне Горького? Он писал, не помню дословно, он писал, кажется, так: кто ищет, кто любит подвиг, тот найдет его, и те, которые не находят, те просто лентяи или трусы, или ничего не понимают. Без подвига нет и жизни — вот что утверждал Горький!..
Лаврищев покряхтел, будто поднимая тяжесть, но ответил с прежним спокойствием:
— Ищи подвиг, ищи, но не хнычь. Ты, молодой человек, любишь древних, а они учили таких, как ты: в меру радуйся удаче, в меру в бедствиях горюй…
— Хватит! — воскликнул Троицкий и, разгоняя руками клубы дыма, ринулся к Лаврищеву. — Хватит, Николай Николаевич! Дай я тебя расцелую, черта этакого. Никогда не думал, что ты читаешь и помнишь древних! — Дым рассеялся, и Ипатов, заинтересованный и самим разговором и манерой разговора Лаврищева и Троицкого, увидел спокойное, светлое и торжествующее лицо Лаврищева.
— Читаю и почитаю всех мудрецов и всякую мудрость, — сказал он. — Ты погоди лобызать. Феогнида и Архилоха я зазубрил специально для тебя. А теперь, насколько я разбираюсь в древних, для нас с вами высшая мудрость гласит: подымем по баночке коньячку! У тебя, Женя, найдется, коньяк? Коменданты — самые богатые люди на земле.
— Опять комендантом упрекаешь!..
— Я всего-навсего считаюсь с фактом. А факт для нас с Петровичем очень приятен: у коменданта должен быть коньяк!
Троицкий подошел к Ипатову, опять поправил подушку:
— Ничего не понимаю, ничего! Двадцать пять лет жил на свете, думал о войне и не знал, что на войне есть шлагбаумы. Нечего сказать, заманчивая перспектива — посиживай у шлагбаума, посыпай дорожки песочком! — Спохватился: — По баночке коньячку? Есть. Я — настоящий комендант. — Склонился над Ипатовым, достал из-за койки бутылку. — Все остальное в столе — печенье, масло…
— Перспективу, дорогой, терять нельзя. Перспективу можно найти в любом интересном деле, а дел неинтересных на земле нет, — говорил Лаврищев, наливая коньяку в стакан, потом взял печенье, отнес стакан Ипатову. — Хвати горяченького, Петрович. Наилучшее лекарство от всех болей, не токмо физических. — И к Троицкому: — Может быть, твое призвание и есть — посыпать дорожки песочком, подстригать кустики, наводить красоту на земле. Разве плохо? Постой, постой, не ерепенься, а то уйдем!..
Троицкий, сделавший резкое движение к Лаврищеву, сел за стол.
— Какой ты правильный, комиссар! Откуда вы беретесь такие? Будто вас взяли сразу в готовеньком виде, как вы есть, и выродили на свет божий — иди, батенька, комиссарь. Все для вас ясно, просто, понятно… И вы не сомневаетесь ни в чем, не переживаете, например, мук душевных, разочарований?
— Переживаем, ох, переживаем — дома, под одеялом, чтоб никто не видал. Сомнения и разочарования — это слабость, а зачем показывать слабость? — Глаза у Лаврищева смеялись, ему нравилась такая полушутливая, полусерьезная манера разговора о серьезном.
— Сомнения и разочарования — слабость? Всегда ли, комиссар? Без сомнений и разочарований не бывает поисков, творчества. Только дурак ни в чем не сомневается. Если человек сомневается, значит, он думает, ищет, значит, он человек, а не барабан.
Лаврищев оглянулся на Ипатова: «Каков мудрец, а?!»
— Я не против сомнений, я против того, чтобы о них кричать и стенать. Сомнения — не слабость, показывать их — слабость. — Усмехнулся, опять оглянувшись на Ипатова. — И я, Евгений, сомневаюсь в тебе за то, что ты так много говоришь о своих сомнениях. На-ка лучше выпей.
Троицкий, моргая ресницами, принял стакан, подержал в руке, смотря куда-то в пространство, решительно отставил:
— Не неволь, Николай Николаевич. От спиртного у меня голова болит. — Махнул рукой сокрушенно: — А насчет сомнений, пожалуй, убедил. И тут убедил, комиссар! «Сомнения — не слабость, показывать их — слабость». Красиво сказано! — Вдруг спросил серьезно, указывая на стакан: — А коньячок тебе не повредит, комиссар? Ты же правильный человек. Как же так: правильный и — коньячок?
— Ты слишком озлоблен. Я не думаю, чтобы ты пожалел для меня коньяку, — спокойно ответил Лаврищев.
— Тот, кто пытается указать людям на их слабости, тот всегда, в твоем понятии, озлоблен, комиссар?
— Но ты ведь указываешь не на людей, а на меня!
Ипатов с любопытством наблюдал за ними, и ему было приятно оттого, что выпил коньяку, что нога перестала ныть, что он так обманулся в Троицком, принимая его ночами, на слух, за пьяного. Он встал с койки, тоже присел к столу; глаза его уже не казались желтыми, лицо не было усталым, волосы, колечками спадавшие на высокий лоб, усы — все в нем дышало здоровьем и свежестью хорошо заставшего и хорошо отдохнувшего человека.
Он теперь понял, о чем эти люди так упоенно, так жарко говорили ночами, лишая себя отдыха. Многие ошибаются, считая, что на войне думают только о войне. На войне, особенно когда близка победа, думают и судят обо всем — остро, справедливо и безжалостно, как перед судом совести. Потребность такого суда — не осуждения, а именно суда, чтобы после того, что было в жизни, все стало ясным и понятным, — жила и в душе Ипатова, ему тоже было о чем сказать, о чем спорить, и он был рад, что согласился зайти к Троицкому.