— Девчонка у нас, самая младшенькая, понимаете, промахнулась, ошибку сделала, — каким-то отцовским, чуть ли не просящим тоном сказал Ипатов. — Ошибка большая, но нечаянная, по оплошке. И вот беда, особый отдел пронюхал, девчонку под ружье, следствие, слухи о трибунале. Капитан Станков делом ворочает… — Троицкий ходил по землянке, видимо не слушая, мыча про себя: «Так, так, Семипалатинск». Ипатов посмотрел на него с сожалением. — Не надо пока хоть ей говорить, Николай Николаевич. Молоденькая, нежная, неровен час… Ах, война, будь она трижды неладна!..
— Так сразимся в шахматы, Алексей Петрович? — очнулся Троицкий. — Заходите вечерком. Про Семипалатинск расскажете, что это за город — никогда не был…
— Что ж так, не был — и рассказать? Заочная любовь? — с хрипотцой, грустно улыбнувшись, сказал Ипатов и поднялся, — Пора, Николай Николаевич, засиделись. Спасибо, Евгений Васильевич.
— Любовь, любовь. Семипалатинск, любовь… — задумчиво повторял Троицкий, сев за стол.
Ипатов и Лаврищев так и оставили его в глубокой задумчивости сидящим за столом.
— Вот и познакомились с нашим «философом», каков? — сказал Лаврищев, когда они выбрались наружу и пошли по дорожке к узлу связи. — Иногда мне хочется сравнить его с бегуном, который ушибся и, оглушенный, вскочил и побежал в другую сторону…
— А он вовсе неплохой. Он честный парень, будь в надежде, Николаич! — сказал Ипатов, в то же время думая о Лаврищеве: «Значит, ты, дружок, попал к нам не по ранению, а с понижением — за что? Не потому ль ты так оглядывался на меня у Троицкого?»
— А как ваше самочувствие? Троицкий у нас такой, придешь к нему с больной ногой, а уйдешь с больной головой.
— С ним можно и поспорить, — испытующе, хитровато глянул Ипатов.
— Не только можно, но и нужно, Петрович! Есть в нем какая-то непосредственность ребенка — за это я люблю его. Но мудрит он много…
— Мудрец большой, ничего не скажешь.
— В словах, в мыслях разбросан. Настоящий мудрец краток, афористичен.
— Как наш Скуратов? — еще хитрее, играя морщинками у глаз, спросил Ипатов.
Лаврищев рассмеялся:
— Это уж совсем по-крестьянски. Одним выстрелом двух зайцев, даже трех — меня, Троицкого, Скуратова. Сдаюсь, вы отлично поняли Евгения!
— Гм-м, — промычал Ипатов, внезапно посерьезнев.
В лесу, на прямых, как стрелки, дорожках, застланных желтым песком, не светило, а играло солнце. Солнце было всюду. Каждая веточка, каждый листик будто плавились, таяли в его лучах. Черничник и можжевельник средь желтых дорожек выглядели свежо, будто обмытые дождиком.
— А он не только мудрствует, а и порядок держит. Молодец! — не утерпел Ипатов, хваля Троицкого.
— Гм-м, — теперь промычал Лаврищев.
По дорожке, им навстречу, шла девушка в военном платье без головного убора. Она озиралась по сторонам и, прижимая к груди руки, все убыстряла шаги. Заметила Ипатова и Лаврищева, на секунду остановилась в растерянности, отступила на шаг — и стремительно свернула на другую дорожку, в сторону. Она была очень взволнована. Обогнув их, девушка снова вернулась на ту же дорожку и, уже не озираясь, припустила бегом-бегом, свернула к землянке Троицкого и юркнула вниз.
Лаврищев даже присвистнул.
— А это ведь наша Ильина, Алексей Петрович? О-го-го! Что ж это такое! Женя-то наш с девочками шашни водит? Вот тебе и мудрец!
— А может, она по делу к нему?
Оба нахмурились.
Службы и отделы штаба помещались в аккуратных блиндажах, застланных сверху дерном, который за лето хорошо оброс, закрыв все подземные сооружения. Травка на блиндажах, особенно на припеке, была сочной и зеленой.
Подойдя к узлу, Ипатов услышал еле уловимый, глухой, напряженный гул под землей и невольно подтянулся. Он хоть и был командиром роты, но на узле чувствовал себя чужим, посторонним; тут его людьми командовали другие: Скуратов, Прохоров, тут существовали свои порядки. Видимо, это же чувствовал и Лаврищев. Спустившись вниз и войдя на узел связи через толстую плотную дверь, они в нерешительности остановились, оглушенные шумом телетайпов, духотой, неуловимым, жарким напряжением.
К ним подошел лейтенант Дягилев, торопливо, без доклада проговорил:
— Вас вызывает генерал Прохоров. Давно ищут. Срочно требовал. Он у себя. Обоих вызывал.
Ипатов и Лаврищев переглянулись.
VI
— Любовь и Семипалатинск. Семипалатинск и любовь, — уронив голову на широкие ладони, повторял Троицкий эти слова, позабыв их смысл, а сам думал о другом.
Он был очень впечатлительным человеком: самые большие муки ему доставляло не то, что делали или говорили люди, а то, что делал и говорил он сам, и слова, свои же слова, неосмотрительные, опрометчивые, были, пожалуй, более мучительны, чем дела. «Зачем, зачем я затеял эти разговоры, да еще в присутствии Ипатова! Я даже упрекнул Николая Николаевича за то, что его понизили! А насчет сомнений и права человека на сомнения! Ужас! И поделом Лаврищев высмеял меня. Как он сказал? Сомневаюсь насчет твоих сомнений! Так и надо мне, так и надо! И общество разума и правды, и о Зайцах и о Зайчихе — всего наговорил, все смешал! — корил он себя, хотя о Зайцах и о Зайчихе говорил не он, а Ипатов. — А люди разве за этим пришли ко мне? Они пришли отдохнуть, может быть, и в самом деле коньячку выпить. Николаю Николаевичу самому, наверное, невесело — надо же это понимать, балбес ты этакий! Так нельзя, так нельзя!»
— Семипалатинск и любовь. Любовь и Семипалатинск…
Да, да, все это, весь этот разговор начался с того, что он услышал о Семипалатинске. Надо же было случиться что Ипатов лежал в госпитале именно в Семипалатинске, и судьба свела его именно с ним, Троицким, и именно в самое тяжелое для него время!
В семипалатинской ссылке умер его отец. Это был старый фанатичный священник, сосланный в 1935 году за недозволенные проповеди. Он признавал только одну веру — православную, христианскую, коммунисты были для него людьми другой веры, «неверными», и он считал себя ответственным перед богом бороться за свою веру. Его долго терпели, несколько раз сажали в тюрьму, потом выпускали. Но, вернувшись обратно в церковь, он снова и снова повторял свое. Он и умер, наверное, считая себя мучеником Христа.
Евгений был единственным сыном отца Василия. С раннего детства он подавал большие надежды и проявил склонность к учению. Но отец запретил ему учиться у «неверных» и от «неверных» и втайне тешил горячую надежду подготовить из сына достойного продолжателя своего дела. Мать сочувствовала Евгению. Окончив семилетку, с ее ведома, он украдкой покинул родное сельцо Троицу и поступил в машиностроительный техникум. Почему в машиностроительный? Он и сам не знал. Просто этот техникум первым подвернулся под руку. Учиться было трудно. Стипендию ему, как сыну попа, не давали. Отец тоже отрекся от него и не хотел о нем слышать. Мать, утаивая от отца, копила деньги и понемногу пересылала Евгению. Люди, товарищи относились к нему неприязненно. Он рос изгоем. У него было всего одно неважное осеннее пальто, которое он носил во все времена года. Пальто было сшито неумелыми руками матери из расчета на то, что Евгений будет подрастать, становиться шире в плечах. Товарищи шутили по поводу его пальто, называя его подрясником. Оно и действительно было как подрясник.
Если бы кто знал, что в те времена переживал Евгений! Тяготы не только не ослабили его волю учиться, наоборот, сделали его одержимым. Евгений учился лучше всех на курсе. Самостоятельно, просиживая долгие часы и вечера в городской читальне, он, кроме того, изучал историю культуры, философию, литературу, бессознательно сводя счеты с отцом, штудировал историю христианства. Читая древних и мудрых, он старался поверить им, потому что без веры нельзя жить на свете, и он, проходя лестницу познаний, поочередно верил и Аристотелю, и Платону, и Вергилию, и протопопу Аввакуму, и Цицерону, и Чернышевскому, и Тертуллиану, и Гегелю, и Толстому, и Маяковскому, у каждого из мудрых как бы побывав в учениках. Несмотря ни на что, он любил, а точнее, жалел отца — на свете, наверное, нет сына, который начисто отрекся бы от своего отца, отрекаются от веры отцов — и, чем больше вникал в смысл жизни, тем больше убеждался, что отец пережил себя, что его верования и проповеди были сущей бессмыслицей, даже с точки зрения христианства. К отцу он испытывал такие чувства, какие переживают близкие родного, любимого человека, когда он вдруг впадет в помешательство.
В противоположность отцу, мать была трезвая, умная женщина. Не принимая всерьез убеждений мужа, она видела в нем только больного, слабого человека, когда-то любимого, и считала своим долгом быть при нем, поддерживать его, когда ему было тяжело, служить спутницей во всех его несчастьях. Она была воспитана на том, что самым высоким и самым красивым в любви и несчастье является верность, которая сама по себе, по своей силе, выше самой любви и выше несчастья.