Но она была суеверна и в последние его минуты примчавшись в Семипалатинск, выпросила у о. Василия прощение для сына. Он смиренно простил, даже прослезился и наказал передать сыну, чтоб никогда не забывал отца и почитал его примером преданности своему делу, в которое уверовал. Это посмертное напутствие отца было хуже проклятия. Хоть он и уступил, сказал о деле, в которое уверовал, и, значит, смирился с тем, что сын не верит и не будет верить в его веру, безумный старик все же наказал унаследовать от него самое страшное и самое жалкое — его фанатизм, его дикую, сверх всякого разума веру в свою веру.
Когда мать передала ему завещание отца, Евгений потерял покой. Через несколько дней, в тревоге, он ушел из машиностроительного техникума и перевелся в текстильный. Зачем? Может быть, затем, чтобы уйти от самого себя. Но и здесь было то же: попович, недоверие товарищей, «подрясник». У него был могучий выразительный голос, и он решил попытать счастья в театральном училище — и, казалось, не ошибся. Его монологи, особенно монолог царя Бориса «Достиг я высшей власти», звучали в стенах училища с такой трагической силой, что люди ходили на цыпочках. Он жил по-настоящему, только перевоплощаясь, только уходя от себя, только одеваясь в чужие одежды царей и героев, только забывая о своем «подряснике».
В театральном училище он пережил, может быть, самое тяжелое, что выпало на его долю: ему изменила девушка. Узнав, что он попович, она ушла от него. Изгой оставался изгоем; мало того, что его не любили, презирали и отвергали, ему и самому не разрешалось любить.
Евгений перестал читать мудрецов и, будто в отместку за все, поочередно изменил всем своим старым учителям, лишив их своей веры, ибо мудрецы хотели видеть мир справедливым, разумным, они всесильно доказывали, что справедливость и разум непобедимы, на самом же деле никакой справедливости и правды, как ему казалось, на земле не было.
Он перестал ходить в читальню и отныне долгими вечерами бродил без цели по тесным, холодным и серым городским улицам — и весь мир представлялся ему холодным, серым и неуютным. Почему, вопрошал он, люди так не верят друг другу? Почему они как будто делают все для того, чтобы попович навсегда остался поповичем, дурак дураком, кретин кретином? Почему они твердят об изменении мира, а сами не верят в изменение, превращение, обновление людей? Или в жизни легче отвергнуть, отмести, уничтожить все то, что подлежит переделке и обновлению? Может быть, уничтожить, смешать с грязью и в самом деле легче, чем поднять из грязи, переделать и преобразовать? Но если следовать этому, то втоптать в грязь надо тогда почти все, потому что будущее уже само по себе отвергает почти все, что есть в настоящем, не только поповичей!
Именно в это время в нем зародилась жгучая потребность, уже без помощи мудрецов, разобраться в смысле жизни, и жизнь в его разгоряченном мозгу представлялась ему чем-то колючим, больно ранящим, а своя грудь разверзнутой, открытой для всех ударов, кровоточащей. Ему казалось, что он обладал каким-то иным зрением, какими-то иными чувствами, чем другие, счастливые люди: то, что другие не видели, не замечали, он видел, то, что других не трогало, его больно ранило, и он истекал кровью. И именно в это время в нем зародилась потребность к анализу этих больных, ранящих сторон жизни, страстная жажда видеть жизнь лучшей, основанной на разуме и справедливости, потому что, если смотреть на все здраво, людям ничто и не мешало строить такую жизнь. Так он сам, как назвал его Лаврищев, стал мудрецом.
Он ушел из театрального училища. Случай привел его в аэроклуб. Это и решило его судьбу. Сняв свой «подрясник», Евгений вдруг оказался высоким, широкоплечим, статным, и мать, взяв его старое пальто, заплакала, уткнувшись в него лицом: недаром она шила пальто на широкие плечи, ее сын стал богатырем. Она верила, что его жизнь устроится счастливо, потому что он был умен, честен, искренен, правдив и, кроме того, что был поповичем, не имел никакого другого греха перед людьми.
И он обрел счастье. Сменив свой «подрясник» на одежду летчика, он как бы снял с себя и все сомнения и обиды, забыл о них, стал совершенно другим человеком. В полку его считали весельчаком, его громовой голос и трагические монологи теперь звучали по-другому, и люди, летчики, слушая его, улыбались и говорили: «Наш Женя опять в ударе». Он не брал в рот спиртного, не курил, сторонился девушек и был похож на большого ребенка, который со всей детской непосредственностью наслаждался жизнью, собой, людьми, солнцем, небом, как будто хотел вернуть и восполнить все, чего лишен был в детстве и юности. Только сейчас он по-настоящему понял, что главное в жизни не в том, чтобы желать добра и правды, и даже не в том, чтобы любить, а в том, чтобы самому творить добро, самому вершить дела, нужные людям, именно в этом заключалось высшее человеческое счастье. Это открытие украшало Евгения: как правило, все мудрецы мира, начиная от самых древних, лишь тосковали по добру, правде и разуму, он же хотел сам творить их — он был отличным летчиком.
С отцом было все кончено. Лишь однажды, уже в бою, в своем первом воздушном бою, делая заход над «юнкерсом», с силой и яростью нажимая на гашетку пулемета, он вдруг, стиснув зубы, глухо воскликнул: «Это за нашу землю! Это за наше солнце! А это за отца!» — И это прозвучало так, как будто фашисты хотели отнять у него отца, как будто они были повинны в том, что его отец был таким. Это была мгновенная, ослепительная, как молния, мысль. Но молния вспыхнула и погасла — в следующее мгновение он забыл отца.
Война с ее ужасами смерти и разрушения очень больно отразилась на его впечатлительной натуре. В войне для него сошлись все зло и все несчастья, какие только были на земле, и то, что он увидел на войне, не шло ни в какое сравнение с его личными несчастьями. Но ненавидя войну, потому что она мешала людям делать жизнь лучше и красивее, он в то же время был храбрым воином, ему сопутствовало боевое счастье.
Когда его все же подбили и он понял, что остался жив, он пережил второе рождение, жизнь предстала перед ним по-новому потрясающе красивой, необыкновенной. Ради этой жизни люди умирали, воскресали на войне. Он должен, призван как можно скорее вернуться на самолет, чтобы участвовать в последней битве с фашизмом!
Из госпиталя его направили в резерв, из резерва — сюда, комендантом штаба. Счастье изменило ему. Видно, на свете и нет бесконечного счастья. Остались одни надежды. Он не мог признать, поверить, что отлетался, приятелей не заводил, с людьми, если это не касалось службы, был холоден, вежлив, равнодушен, как пассажир ближнего следования со своими спутниками: что бы ни говорил, ни делал — на своей остановке выйдет из вагона и забудет.
Но как бы Троицкий ни замыкался в самом себе, жизнь делала свое дело: сводила его с людьми, завязывала знакомства, даже рождала привязанности. Страстный шахматист, он близко сошелся сначала с командиром взвода охраны лейтенантом Вахрамеевым, флегматичным 45-летним человеком, тоже заядлым шахматистом, а затем и с капитаном Станковым из особого отдела. Вахрамеев был как бы домашним партнером, сподручным, привычным, с ним Троицкий сражался без особого подъема иногда гонял партию за партией, забывая считать выигрыши и проигрыши. Станков являлся к нему в землянку редко, большей частью ночью, после часу; играли они зло, молча, как бы насмерть. Троицкий, раздевшись до нательной рубашки, часто проигрывал, болезненно переживал каждое поражение и, проводив Станкова, как правило, уже не спал в эту ночь, а на следующий вечер еще с большим нетерпением ждал встречи с ним.
Но Станков исчезал надолго, шахматные схватки с ним были всегда непредвиденными, внезапными, и потому в повседневной жизни приходилось довольствоваться Вахрамеевым. Да и с Вахрамеевым в последнее время случилась досадная размолвка по службе, и за шахматной доской они перестали встречаться. И все из-за недоразумения. Однажды из штаба убежал пленный летчик, которого приводили в разведотдел на допрос. Пленный был осведомленным лицом в немецкой авиации, имел много наград. Его застрелил часовой в тот момент, когда, перебравшись через проволочное заграждение, он побежал в лес. Часовому объявили благодарность, а Троицкому начштаба дал выговор. Это было незаслуженное наказание. Виноват был Вахрамеев, который не выполнил указаний об усиленной охране пленного. Вахрамеев был первым у начальника штаба, и Троицкий подозревал, что ему удалось отвертеться за его, Троицкого, счет. «Эх, Иван Андреевич, — думал он, — не ожидал я от тебя этакого!» И теперь, когда Вахрамеев приходил к нему с утренним рапортом, они избегали смотреть друг на друга. В свободное время, которого стало до безумия много, Троицкий лежал на койке с книгой в руках, читал до одури. И странное дело: теперь уже не Станков, а Вахрамеев был ближе, желаннее ему, он готов был пожертвовать всем, чтобы снова установить добрые отношения с Вахрамеевым, нарушенные по недоразумению, по глупости, но — и, черт возьми, как устроена жизнь! — сделать первого шага к примирению тоже не мог.