В первые годы работы на заводе он все делал, чтобы сдружить Лену с не очень общительной женой Виктора. Он организовывал воскресные поездки за город, семейные походы в театр. Думал ли он, что сдружит Лену не с Шерстобитовой, а с Шерстобитовым? Когда однажды, проходя по Темерницкой, он разглядел промчавшихся в директорской машине Виктора и Лену, он не придал тому значения. «Ты куда ездила с Витькой?» — спросил он вечером жену. На него взглянули холодные непонимающие глаза: «Никуда я не ездила». — «Как же, — удивился он, — в два часа дня я шел по Темерницкой в военкомат…» — «Тебе показалось. Сегодня я не видела Витю». Ему не могло показаться. Но Лена решительно прекратила разговор, сославшись на занятость. Он забыл бы странный ответ жены, не узнай, что Лена и Шерстобитов оказались «случайно» вместе в Сухуми.
Он обезумел от ревности, стал плохо спать. Он готов был все бросить, пусть его судят, и сейчас же, немедленно отправиться в Сухуми. Но после мучительных раздумий, сопровождавшихся непроходящими головными болями, сказал себе: чего ждать от жены, однажды уже бросившей мужа? Чего хотеть мужу, щедро пообещавшему возвратившейся жене: «Радость моя! Я ничем не напомню тебе. Ничем, ничем…»
Отношения с Виктором изо дня в день накалялись. Стало невыносимым бывать вместе на совещаниях, решать производственные вопросы. Все чаще они схлестывались, все чаще Куликов читал во взгляде Шерстобитова: «Смету́».
И сметет. Теперь точно сметет.
Лена безмятежно спала. Куликов невольно залюбовался прозрачным румянцем ее щек, крутой линией подбородка. Что с ним сделала эта женщина! Нет ее рядом — и все пусто. Здесь она — и ничего другого ему не надо. Она не только красива. Она талантлива. Она чертовски талантлива! И как легко несет свою известность…
Есть люди, которые выставляют славу, как одежду: напоказ. Другие тяготятся ею, она мешает им творить, создавать, совершенствоваться. Третьи живут, не замечая ее. Лена принадлежала к третьим. Цветы, аплодисменты, взрывы восторгов существуют для нее до тех пор, пока она на сцене. Стоит ей сойти с подмостков, она забывает о них. Ни одной корзины цветов она не привезла домой. Ни одним успехом не похвалилась. Но об успехе товарища она будет говорить, не уставая. Ей совершенно чужда зависть. В комнату заглянула Лялька.
— Папа! — тишайшим шепотом произнесла она. — К нам идет Модест Аверьянович.
Куликов чертыхнулся. Меньше всего ему хотелось принимать сейчас гостей. Он осторожно поднялся, но стул скрипнул. Лена открыла глаза. По-детски удивленные глаза были прекрасны. Но стоило им столкнуться с преданным взглядом Куликова, и детская непосредственность исчезла.
— Давно сплю?
— Не очень. К нам Сущенко.
— Чу́дно. — Она взглянула на часы. — Целых пятнадцать минут я смогу быть любезной хозяйкой.
— Разве ты уходишь? Ты же отказалась от шефского концерта, значит, вечер свободен.
— Свободен от концерта. Но не свободен от репетиции. Готовлю «Героическую сонату» Баха, Ванечка. Бах, мой милый, это Бах. Пианист, исполняющий Баха в сопровождении оркестра, несет двойную ответственность: не подвести Баха, не подвести оркестр. Доченька, принеси, дружок, мои туфли.
Она подарила одну из своих очаровательнейших улыбок входящему Модесту, сделала комплимент его спортивной внешности, спросила, как поживает младший Сущенко, крикнула в кухню Сане: «Санечка, ангел мой, синий жакет выутюжен? Благодарю вас», переоделась и, протянув мужу тонкую руку, щедро бросила ему и Модесту:
— Я буду думать о вас, друзья!
Когда за Леной захлопнулась дверь и Иван Трофимович перехватил загоревшийся взгляд дочери, он сказал невесело:
— Вот так и живем, друг Сущенко. Кто не знает — завидует, кто знает — жалеет. Подсаживайся к столу. Саня, налей-ка Модесту своих знаменитых щей.
2Модест Аверьянович входил к Куликовым не очень уверенный, что там ему обрадуются. И все же поспешный уход жены Ивана, явное замешательство, в которое ее уход поверг друга, неприятно поразили его. Он не отказался от знаменитых Саниных щей, но не стал засиживаться, уговорил Ивана «совершить оздоровительное мероприятие» — пройтись по городу.
Они отправились сначала к реке, затянутой льдом, оттуда пешком до самой бойни — в Собачий хутор, как до сих пор называли эту окраину города. Здесь прошло их детство, и Модест надеялся на необоримую силу воспоминаний. Он не раз видел, как размягчали воспоминания человека. Стоит в разговоре упомянуть «а помнишь?» — и в нехитром вопросе растворится самая прочная холодность. Даже события, некогда представлявшиеся огорчительными, по прошествии лет теряют остроту и вспоминаются сквозь смех, как плод детской или юношеской наивности.
Модест и Иван могли произносить «а помнишь?» через каждые полшага.
— А помнишь, как ты ревел перед этими воротами, когда сюда загоняли скот? И поклялся подпалить бойню? Тебя дразнили Ванька-Христос.
— Сад этот помнишь? Потаскали мы из него яблок, аж дым коромыслом. Рубахи, как паруса, раздуты, карманы оттопырены. Сторож за нами, а мы через забор. Так и не удалось ему, служивому, догнать нас солевой картечью.
Кто не знает, как до́роги камни, которые ты топтал босиком, земля, отдававшая тебе тепло, когда ты, обиженный кем-то, валился на нее, чтобы выреветь обиду, тот не знает чуда детства. У детства свое солнце, свои дожди, свои ураганы. Если человек, волнуясь, вспоминает то солнце и те дожди — значит, он не растерял доброты, влюбленности в жизнь. Пусть он брюзжит, ругая сегодняшний день, пусть видит в самом себе скопище греха — не обращай внимания. Это панцирь, за который он прячет неизжитую ранимость.
Иван мог в голос орать, провожая обреченных на убой коров, но он же был неистощим на проказы, не знал страха в драках. Рядом с прозвищем Христос существовало другое — Буря. За Виктором укоренилась кличка Комар. По каким признакам улица окрестила его Комаром, Модест Аверьянович не мог вспомнить.
Теперешние дети больше знают дом. Они больше знали улицу. Отец Ивана работал на бойне, Модестов — по найму, где лучше заплатят, Витькин — был скорняком. Модест и Иван жили в завалюхах, с пьяными заборчиками, дом Витьки хотя и был невысок, но выделялся добротной крышей, красивым резным забором. И уж вовсе хоромами выглядел особняк селекционера Иванова, куда они всегда входили с робостью. Правда, Юлька не долго заставляла их чувствовать неловкость, она так же, как они, любила улицу, с ее неписаными законами, с ее драками и происшествиями, с ее гулом и тишиной. Юлька ни в чем не отставала от мальчишек. Благодаря ей им было известно, как пахнет белый хлеб, какого вкуса апельсин, как цветут левкои и маргаритки, кампанулы и гайлардии. Юлька привила им уверенность, что цветы необходимы человеку ничуть не меньше, чем вода и хлеб.
— Вань, почему мы прозвали Виктора Комаром?
Они присели на груду камней за бойней, у оврага, отделявшего Собачий хутор от железной дороги. То по-мужски басовито, то по-бабьи крикливо переговаривались паровозы, от бойни несся знакомый запах паленой шерсти и непромытой требухи, из бывшего ивановского сада рвался истошный вороний крик.
Куликов внимательно посмотрел на друга, но, не увидев в его лице ничего подозрительного, ответил:
— Комар — существо вредное. Ты его гонишь, а он жужжит над тобой, жужжит. Забыл, каким вредным был Витька? Поставит перед твоим носом указательный палец и застынет изваянием. Скажешь ему: «Вить, пошел к черту», а он: «Воздух не твой». Плюнешь, отойдешь. Он снова вырастет перед тобой с указательным пальцем: «Воздух не твой».
В самом деле, водилось такое за Шерстобитовым. Но тот же Шерстобитов принял куликовскую вину на себя, когда Ванька перерезал в классе провода, чтобы сорвать урок закона божьего. Отец Ивана был горячим, сыну не раз и без дела перепадала оплеуха, а уж если за дело… Виктор заявил, что это он перерезал провода, и его отец имел неприятный разговор со школьным попечителем.
— Ваня! Давай начистоту. Что у тебя произошло с Витькой?
Будто придвинулись паровозные гудки, у самых ног зашныряли трамваи.
— Ничего не произошло. Комар ужалил, а я его не успел убить.
— Иносказаниями славился батюшка Евлампий. Ты не объяснишь — у людей спрошу.
Модест в упор смотрел на Ивана, Иван вперил взгляд в овраг, где начинала скапливаться темнота.
Модест рассчитал правильно. Размягченный воспоминаниями, Куликов уже не видел ничего страшного в том, что Сущенко узнает о глухой неустроенности его жизни, о подлом вероломстве Шерстобитова. Он стал рассказывать, не подбирая слов, не прячась за оправдательными аргументами, не требуя сочувствия. Он вдруг уверовал, что его исповедь убьет в нем слабость и безволие, от которых он страдал, как от тропической лихорадки.
Модест Аверьянович слушал, захватив железным кольцом рук колени, врезав в них подбородок. Если бы Иван Трофимович взглянул в его глаза, он увидел бы, что из голубых они стали свинцово-серыми.