— Юленька, а не совершить ли нам оздоровительное мероприятие? Пройдемся.
— Да. Пойдем.
Ей не очень хотелось выходить на снег в туфлях, подставлять холодному ветру лицо, она была мерзлячкой.
— Условие: ты снимаешь свои лодочки и влезаешь в мои сапоги, — сказал, подавая ей шубку, Модест.
— Хороший видик у меня будет!
— Наплевать. Во всех ты, душенька, нарядах хороша.
Знал бы он, что значат для нее эти слова!
Они вышли. Густо валил мокрый снег. Противно завывал ветер.
И снова они говорили не о том, о чем надо бы. Она твердила себе, что не имеет права его расспрашивать: сердце друга должно открываться без ключа; он думал, что этой чистой душе нельзя навязывать грязь его неудавшегося супружества, и они, не сговариваясь, уходили от главного, возвращались к одной и той же теме.
— Побывал я у них на заводе, Юленька. Побывал на бюро. До сих пор у меня ощущение, будто я не вымыл руки. После бюро я сказал Шерстобитову: «Весь ваш трехчасовой разговор — яйца выеденного не стоит». Поджал губы, обиделся: «Если ты ничего не понял…» Я взорвался: «Что тут понимать? Лепите человеку дутое дело! Вы его громко назвали «персональным», а оно дутое, мыльный пузырь. Пфу — и нет его». Крепко мы ругнулись. Не того, ясно, ожидал Шерстобитов, когда приглашал меня. «Странно, — цедит сквозь зубы, — странно разговариваешь». Чувствую, он уже и меня подозревает. И меня готов проверить сверху донизу, что я за человек. Я ему и брякнул: «Меня, браток, этим «странным» разговорам на Лубянке обучали. Феликс Эдмундович Дзержинский да Вячеслав Рудольфович Менжинский. Они, понимаешь, требовали тщательно сопоставлять и анализировать факты, прежде чем поднять вокруг человека шум. Они, понимаешь, наказывали любителей создавать «дела» без всяких оснований». Поглядела бы, как изменился в лице Шерстобитов, услышав слово «наказывали». — Модест Аверьянович вздохнул, поскучнел.
Юлия Андреевна тряхнула ветку акации, им на головы свалились снежные комья. Модест Аверьянович улыбнулся, погладил ее руку. А она с гордостью подумала, что годы изменили Шерстобитова, Куликова, кого угодно, но не его, Модеста. Такой же! Такой, как много лет назад.
— Ты говорил с Золотовым? — спросила она.
— Да. Дважды. Не признался.
Тревога, не менее сильная, чем та, с которой он рассказывал о друзьях юности, проступила в его голосе.
Они долго бродили по городу. Все реже попадались прохожие. Гасли огни в домах. Не хотелось прощаться. Кто знает, когда еще выдастся возможность идти с Модестом рука к руке? Юлия Андреевна столько лет ждала этого вечера, этой ночи. Как же прервать короткое счастье сухим прощанием? Она не обольщала себя надеждами. Модест не для нее. Пройдет время, он сойдется с женой. У них сын. Сын и соединит отца с матерью. Сам Модест, пожалуй, чувствовал себя в родном городе, как в бухте, где шлюпка пережидает шторм. Но сегодня он с ней, большего ей и не надо. Однако, представив, каким тяжелым был его день, как редко, должно быть, удается ему поспать вдосталь, она заторопилась:
— Прибавим шагу, товарищ Сущенко! Надеюсь, ты не намерен ночевать на снегу?
— В такую ночь — не грех.
Но он не стал ее уговаривать: «Походим еще».
У своего дома Юлия Андреевна переобулась в лодочки, возвратила Модесту сапоги:
— Спасибо. Теплые.
— Как мое отношение к тебе.
Модест Аверьянович поцеловал ее ладонь. Юлия Андреевна благодарно дотронулась рукой до его лба, и тут же застыдилась того, что выдала себя. Когда человеку подходит к сорока, смешно обнажать чувства. Он благодарил ее за вечер, просил приходить, звонить, в общем, не забывать. Она кивала: «Да, да. Буду приходить, звонить», — а сама думала, что не придет больше и не позвонит: нечего растравлять утихшее.
Возвратившись домой, Модест Аверьянович заглянул в комнату сына. Тот спал, безмятежно забросив за голову прозрачные, худые руки. Впервые с того дня, как он увез Игоря от матери, он ощутил тревогу: сможет ли один при своей загруженности поднять мальчишку, сделать его настоящим человеком? Он подумал о Юлии: вот-де хорошо бы ввести ее в этот дом хозяйкой. Но разумные мысли лениво промелькнули, оставив спокойным сердце. Он подогрел воду, перемыл посуду, сел за письменный стол. Каким бы поздним ни был час, он не ложился, не просмотрев почты.
Газеты сообщали об успехах Гитлера в Польше. В поразительно короткий срок оккупирована еще одна страна.
Модест Аверьянович задумался. Чем кончится головокружительный взлет немецкого божка? Похоже, Гитлер рвется к большой власти — власти над миром.
Без видимой связи Сущенко подумал о Шерстобитове: «Зачем Виктору понадобилось съесть Куликова?» И то, что мысли о Шерстобитове перекрестились с мыслями о Гитлере, Модест Аверьянович счел не лишенным основания. Людей, одержимых манией величия, эгоистов нельзя облекать властью. Они могут принести много бед. Властью облекать можно лишь умную голову, щедрую, бескорыстную душу.
Модест Аверьянович прикрыл глаза.
Когда уголовный розыск именовался еще центророзыском и входил в ВЧК, ему довелось работать бок о бок с Менжинским. Поразительное влияние оказывал этот человек на всех, кто с ним сталкивался. Сущенко считал для себя огромным везением учиться у него человечности, доброте, умению анализировать события. Такой натренированной памяти Модест Аверьянович ни у кого не встречал. Такого удивительного чутья ко всяческого рода несправедливостям!
Однажды при Сущенко Менжинскому принесли телеграмму из Ростова. В ней сообщалось, что группа кубанских казаков устроила контрреволюционную демонстрацию, готовит восстание, за что и арестована. Менжинский прочитал телеграмму, нахмурился, протянул ленту Модесту Аверьяновичу:
— Немедленно пригласи сюда начальника ОГПУ Северо-Кавказского края Молчанова. Добро, он в Москве.
Молчанову Менжинский сказал:
— Я не верю в это дело. Прошу разобраться всесторонне и объективно. Скорее всего, казаков придется освободить, а виновных наказать.
Так и случилось.
«Прошу разобраться всесторонне и объективно…»
Что ж! Сущенко всегда старался следовать завету своего учителя, будет ему следовать и впредь. Он разберется всесторонне и объективно, чего хочет, например, от Куликова Шерстобитов. Он не позволит акуле проглотить малька. Иван, прежний Иван, потерял себя. Его надо поставить на ноги.
Куликов пребывал в странном состоянии. Точно он, а не рабочие газогенераторного, наглотался угарного газа. Вот и не верь в предчувствия. Не верь в них, подлых! Задолго до беды он жил с камнем на сердце. Знал: нависшие над ним тучи непременно прольются ливнем, ливень придется на руку Шерстобитову, и тот швырнет Куликова в лужу. Какое в лужу?! В яму. В пропасть. В бездну. Малейшую неприятность на заводе Виктор обернул бы против него. А тут — на тебе: не беда, а бедища. Чрезвычайное происшествие… Как им не воспользоваться?
Куликов остановился у обувной витрины, бессмысленно уставился на мужские и дамские туфли.
Если рассудить по совести, нет на нем вины. Из пацана Антона Лагунова он бережно растил квалифицированного рабочего. Заприметил его несколько лет назад в механическом, когда тот оттачивал для своего станка специальную оправку, позволяющую мгновенно установить деталь, увеличить обороты шпинделя, помог довести усовершенствование до конца. «Башковитый!» — одобрительно отозвался он о Лагунове на совещании у Шерстобитова.
Узнав, что «башковитый», в широких штанах и матросской тельняшке, потерявший в один год отца с матерью, рвется освоить монтажное дело, он перевел его в электроцех. Пацан быстро становился на ноги. Всякий, кто любит работу, быстро становится на ноги.
Уже без его, куликовского, содействия Антону присвоили разряд. Его нахваливали, в праздники избирали в президиум. О чем это говорит?
Поднимали новый цех. Газогенераторный. Устанавливали мотор в шестьдесят киловатт. Подключить мотор поручили Лагунову. Или волновался Антон, или занесся — я-де вон какой, мне от всех доверие, мне уважение (по молодости такое случается!), — в общем, поторопился, пустил мотор обратным ходом. И пошел газ не по трубам, не в цехи, а стал выходить здесь же, в генераторном.
Начальник цеха, почувствовав сладость во рту, сообразил, в чем дело, крикнул: «Все — из цеха!» Но многие отравились. Между жизнью и смертью висит и сам Антон.
Ежедневно Куликов ходит в больницу, не звонит, а ходит, чтобы к словам «Пока по-прежнему» увидеть выражение лица врача, медсестры. Пусть его сделали виновным, влепили на бюро строгача, пусть Шерстобитов подводит под него любую «платформу», выжил бы Лагунов.
Пацан Антошка, в мозгу которого больше извилин, чем у него, главного инженера, обязан выжить и учиться, и оставить после себя особый след, который оставляют все талантливые люди. А раз надо кому-то ответить, ответит не начальник цеха, не мастер, а он, Куликов Иван Трофимович. Все равно Шерстобитов нашел бы повод, чтобы сдунуть его, как пушинку с пиджака. Вот ведь на что пошел: Модеста на бюро пригласил. Глядите, какой я идейный. Витьке вера! Он свою идейность доказал. Принял он завод, выстроенный по концессии Австрией, с готовеньким главным инженером. Каламон Карлович Шварцбах — юркий, насмешливый австриец — не отказывал себе в удовольствии подчеркнуть, что фактический хозяин на заводе — он. Для него не существовало ни новых порядков в стране, куда он приехал, ни новых взаимоотношений между людьми. Он открыто высмеивал Россию, называя ее, суконной да холщовой, сплошным примитивом, не способным достичь прогресса. «Неполноценные люди, народы, — говорил он, — не должны существовать». На директора он обращал ровно столько внимания, сколько на дверную ручку.