35
Наташа тоже ходила с Васькой на Красную площадь; потом они были у Нины Георгиевны. Все было таким необычайным, что Наташа думала: будто во сне… А когда она вернулась домой, ее ожидало письмо от отца. Соседка сказала: «Летчик принес».
Дмитрий Алексеевич писал:
«Дорогая моя Наташа!
Только что мне сказали, что в Реймсе немцы подмахнули черновик, завтра прилетят сюда. Значит, все кончено, и первое, что я делаю, пишу тебе. Милая ты моя, любимая дочка, поздравляю тебя, знаю, что ты пережила за эти годы, была храброй, работала, как же не сказать, что это наша общая победа! Вспоминаю сейчас, как приехала ты из Минска и сразу сказала, что хочешь на фронт, и это неважно, что ты была на фронте недолго, в эту войну воевали все. Больно мне, что мама не увидела, ведь можно жизнь прожить и не узнать такого счастья. Ты подумай, что случилось, — победили! Я живу в домике под Берлином, жил здесь какой-то жеребчик, у него ванна фисташкового цвета и полное собрание сочинений доктора Геббельса. Нет, не хочется о них сейчас думать, хочется думать о нашем народе, добром, смелом, верном своему сердцу, своей судьбе.
Наверное, скоро Вася приедет к тебе. Мне говорили, что он в Берлине, я его не разыскал, здесь столпотворение, но его видели после капитуляции, так что все в порядке. Три года, когда я думал о тебе, замирало сердце, хотя ты ничего не писала, я понимал, что у тебя внутри. А теперь мне за тебя спокойно. Я с Васей много разговаривал, он — настоящий человек, ты, хотя была девчонкой, не ошиблась. Он, может быть, не сразу бросается в глаза, но чем лучше его знаешь, тем больше ценишь. Не зря мы пережили эти страшные годы, с ним ты будешь счастлива. Очень мне хочется поглядеть на внука. Пожалуйста, не упрекай его, что крикун, — покричать иногда надо, особенно если он с характером. Откуда ты знаешь, он, может быть, горы перевернет, придумает, что вам не снится.
Обо мне ты напрасно тревожишься. Годы это условность, в сорок первом мне, наверно, было под семьдесят — от всего безобразия, а теперь танцовать могу, забью твоих кавалеров. Не в Кисловодск же мне ехать, как ты предлагаешь. Работы будет много, солдаты свое отвоевали, а для нашего брата начинается страда, я уж не говорю, что нужно раненых поставить на ноги, теперь расхвораются здоровяки — всегда так бывает после напряжения. Ничего, еще поработаю, сил хватит.
Представляю, что будет в Москве завтра или послезавтра. Вот этого я не увижу, жалко. Как Берлин брали, видел, и сегодня еще где-то стреляли — в последний раз. Сейчас здесь послевоенная тишина. А в Москве, наверно, шумно. Надоели мне немцы, соскучился по Москве, хочется пройти по Гоголевскому бульвару и чтобы какой-нибудь пискун, вроде твоего Васьки, устроил кошачий концерт. Ты его поцелуй и всех поцелуй. Пойди за меня на Красную площадь и, если увидишь Сталина, погляди на него хорошенько, это большой человек. Ну, и просто поклонись всем домам и домишкам.
Наташка, ведь дожили!»
У Наташи глаза были сегодня на мокром месте — от Нины Георгиевны, от всего, что она видела на улице, в госпитале. Прочитав письмо отца, она заплакала: вспомнила, как мама незадолго перед смертью сказала: «Кажется, скоро все переменится» — это было перед Сталинградом… Потом Наташа вспомнила, как Нина Георгиевна сегодня говорила о счастье, сказала «Сережа» и не кончила фразы… Папа, наверно, болен — чувствуется, он ведь никогда не скажет, будет до конца таким же неуемным. И Наташа задумалась над жизнью отца; он встал перед ней — большой, шумный и живой, такого живого она не видела… Он говорит, что Васька, может быть, горы перевернет, а он сам горы ворочает без изобретений, просто люди вокруг меняются, он всех заражает… Я хотела бы так жить, иногда мне кажется, что он моложе меня, вот что значит сила сердца…
Наташа накормила Ваську, попробовала его уложить, но не тут-то было: он объяснил, что не будет спать — сегодня салют «тысяча пушек», и вдруг уснул одетый — устал. Когда Наташа его раздевала, он не проснулся. Она подумала: ну и тяжелый, скоро я его поднять не смогу…
Когда Вася летел, он считал, сколько это длилось — почти четыре года, а дней больше тысячи — он сбился со счета. Но самыми длинными показались ему те минуты, когда он ехал с аэродрома на Кропоткинскую. Машина продвигалась медленно — все улицы были заполнены народом. Вася глядел и не видел — не различал ни домов, ни улиц. Как мальчишка, взбежал он наверх, а когда вошел в комнату и увидел Наташу, не мог ничего сказать, не мог даже к ней подойти, стоял возле двери. Она подбежала к нему, вскрикнула «Вася» и тоже замерла. Они долго стояли обнявшись. Потом Наташа поняла — не нужно ни о чем говорить; она принялась хозяйничать, повела Васю в ванную, сливала воду, потом поставила на газ чайник; все это она делала машинально, а из глаз текли слезы.
— Вася, ты не думай, что я плакса. Это только сегодня… А когда от тебя ничего не было, я не плакала. Днем было трудно, а ночью ты мне снился…
— И ты мне снилась, когда в лесу были, Наташа…
Он не мог говорить, но он должен был повторять это слово «Наташа». Он целовал ее и не мог оторваться; и гремели пушки, лились по небу огни, а он все целовал ее лицо, руки и повторял «Наташа».
Вдруг проснулся Васька. Он вскочил и сначала крикнул «бум» в лад салюту, а потом испуганно спросил:
— Мама, дядя?..
Вася хотел взять его на руки, но он убежал; стоял в своей длинной рубашонке, протирал глаза и смущенно улыбался.
— Глупенький, это — папа, Васька-большой.
Васька недоверчиво сказал:
— Это папа? Нет… Папа такой…
Он показал рукой — папа больше и толстый. А когда Вася засмеялся, он взобрался к нему на колени и стал деловито отдирать погоны.
— Ay Лени папа генерал. Он толстый. Ты сегодня стрелял из пушки? Мы были на Красной площади. Одного дядю кидали наверх, он тоже чей-нибудь папа. А тебя кидали наверх?
Он уснул на коленях у отца. Потом Наташа его уложила.
Прожекторы бегали по небу, как зайчики. Где-то очень высоко вдруг показался красный флаг — за облаками… А внизу люди шумели.
Вася целовал Наташу, вдруг оторвался, подумал — как в Минске… Что же было между двумя ночами?..
Он поглядел на Наташу. Какая она стала красивая! И другая… Может быть, мы сошли с ума, хотим оживить прошлое?.. Ведь прошло четыре года. Она жила другой жизнью. Я для нее чужой…
И о том же рядом думала Наташа: о силе времени, о разрыве. Вася ее смущал — не тот он, суровый… Может быть, они и поймут друг друга, только для этого нужно много, много дней…
Прошел час. Еще было темно. А они уже знали, что не нужно им ни долгих объяснений, ни проверки чувств — они друг друга нашли, узнали и губы, и родинку, и улыбку, и мысли.
— Знаешь, Наташа, почему так легко? Мы все время были вместе, я теперь это знаю…
— А почему не рассказываешь? Боишься, что не пойму?
— Нет, я знаю, что поймешь. Расскажу… Потом… Что-то сегодня кончилось. Я об этом подумал в самолете… Завтра будет десятое мая, обыкновенный день, может быть, ничего в жизни не изменится. А изменится все. Ты думаешь, я могу забыть эти годы? Никогда. Ни людей, ни лес, ни тоску. Но сейчас я думаю о другом: что будет завтра?.. Не знаю, может быть, будет очень трудно, знаю одно — мы будем вместе. У тебя будут твои деревья или колосья, у меня дома. Может быть, со стороны покажется, что ничего не изменилось. А все изменилось. Разве я тебя так целовал в Минске? Я и не знал, что можно так целовать… Мы оба стали другими. У Лермонтова есть стихи: любили, умерли, встретились на том свете и не узнали друг друга. Мы сейчас встретились с тобой в другой жизни; той, прошлой, больше нет, но мы друг друга узнали…
— Я писала тебе, когда ты был в окружении, разговаривала с тобой.
— Я это чувствовал. Вот почему мы друг друга узнали. Расстались — были детьми. А теперь у нас сын… Я не тот, и ты другая… А люблю больше прежнего…
— Вася!.. Васенька!..
— Говорят, большой огонь ветер раздувает…
— Любовь?
— Все. И любовь. И жизнь. И народ… Я, когда летел, думал — что стало с народом, какой он теперь большой. И горе его, и гордость, и путь…
Они подошли к окну. Рассвело. Улицы были пустыми. Розовели дома. И было очень тихо, только в соседнем садике чирикали воробьи. Необычайной была эта тишина — после бури, после залпов, криков, слез. Они не могли говорить. Они теперь и не глядели друг на друга; стояли рядом: Вася держал в своей большой горячей руке руку Наташи. Они глядели на розовеющие дома, на чересчур светлое, большое небо, а может быть, и не глядели, только внимательно слушали тишину глубокого утра. И вдруг оба вздрогнули: кто-то засмеялся — это проснулся Васька-маленький.
Январь 1946 — июнь 1947