Этот день был нескончаем, как и предыдущий. Хотя вчера он воевал без роздыха, а сегодня преимущественно валяется на травке. Он очень страдал от солнцепека, жажды, голода, боли. Но ни словечка жалобы не выдавил, ни стона. Зубы стискивал, катал желваки — и все. Надо терпеть. Чтоб дождаться момента. И чтоб не упустить этот момент. И в забытьи Скворцову виделись вспышки боя. Но они не могли побороть черноту, окутывающую сознание. Когда же Скворцов открывал глаза, солнце било, как вспышками, и казалось: вспышки выстрелов и взрывов окружают, не вырваться из этого огненного круга. Надо думать, думать, думать. О чем? Да обо всем. Что было, есть и будет. Или не будет. Прошлое — вот оно за спиной, от вчерашнего дня до детских лет, с каких помнишь себя. От прошлого, как и от настоящего, не уйдешь никуда. И от будущего не скроешься.
Сумерки со взвешенной в них пылью накатывали на село, на улицы, на школьный двор. Солнце угасло, и жара угасала, дышалось легче, бодрей. Зато голод, свирепея, будто выедал кишки, и люди обрывали с веток маленькие незрелые яблоки и груши, хрумкали, кривясь от оскомины. Лобода тоже сорвал, сунул зеленое яблочко Скворцову. И тот захрумкал, передергиваясь от кислоты и сплевывая набегающую слюну. После яблочка голод стал еще сильней, до рези, до спазмов в животе. Точно кто-то сидит в животе и железными зубами выедает изнутри.
Мотоциклы трещали реже, но стало больше автомашин: пыля и прорезая эту пыль и сумерки светом фар, они двигались и за Буг и из-за Буга. Границы уже не существует, рухнула граница, которую они, пограничники, неусыпно охраняли. Но государство не рухнет! А когда-нибудь будет восстановлена и она, государственная граница.
Главное — бежать. Может, ночью, когда часовой прикорнет, может, днем, когда будут перегонять. Но ночь отпала, потому что прибыло еще трое часовых, включили прожектор — и он высвечивал двор до травинки. Отложим до утра. Утро вечера мудренее, так же? Павло согласился:
— Так, товарищ лейтенант. Бежать будем при конвоировании. — Поерзал, отпустил ремень, чертыхнулся: — Режут прожектором, мешают уснуть.
Но спустя полчаса Лобода уже дремал, привалившись спиной к спине Скворцова, — так теплей. Прожекторным светом заливало двор, и оттого за проволокой было еще непроглядней. В небе самолеты — на восток и на запад — немецкие: подвывали. Казалось: из-за того знобко, что двор высвечен; там же, где ночная темь, — там тепло, нормально, по-человечески. Скворцов жался к жесткой, костлявой спине Лободы, но это не согревало: пробегала дрожь, ползли мурашки, зубы выстукивали. Ночь была короткая, воробьиная, с зарницами — отблески бомбовых взрывов. Пробуждаясь от забытья, Скворцов проводил ладонью по небритым щекам, — будто стирал с них белесый прожекторный свет, липкий и постыдно оголяющий, слышал дальние разрывы и близкое бормотание спящих. Когда забывался, донимали кошмары: лиса выедает у него внутренности, волк обгладывает плечо, медведь бьет лапой по затылку, мохнатый, рычащий, с костистыми лапами и гнилостным запахом изо рта. Очнувшись под утро, увидел: прожектор выключен, серая мгла — и на дворе и за проволокой, на воле. Это почему-то придало уверенности: и они очутятся там, за проволокой. Будет шанс бежать. Да ты же еле-еле шкандыбаешь, как убежишь? Убегу! Трава и одежда от росы волглые, зуб на зуб не попадает. Скорей бы всходило солнце, обсушиться бы, обогреться. Пленные еще спали вповалку, бормотали, вскрикивали во сне. И вдруг раздался крик не во сне:
— Петька помёр! Братцы, Петька помёр!
Кричал красноармеец в бушлате и в напяленной на уши пилотке. Вскочив с земли, он по-бабьи всплескивал руками, всхлипывал, размазывая слезы на чумазых скулах.
— Ну, чего кудахчешь? — прицыкнули на него. — Ну, отмучился, царство ему небесное, все там будем…
— Так ведь это ж Петька, мой кореш… с Чувашии, мы вместях призывались, служили вместях… Петька помёр, братцы!
Приподнимались головы, ворочались тела. Лобода привстал, сонно почесываясь, буркнул:
— И взаправду, чего орать? Криком поможешь?
— Но ведь человек умер, — сказал Скворцов.
— А наши пограничники, что сгибли, не человеки? А мы не человеки, можем сгибнуть в любую минуту…
— И они человеки, и мы человеки… Поэтому и нельзя относиться к смерти как к обыденности, нельзя привыкнуть к ней.
— Мудрено говорите, товарищ лейтенант. — Лобода почесывался, хмурясь. — Все человеки, но когда их столько убивают — небось, привыкнешь…
«Поучаю», — подумал Скворцов, перебарывая расслабляющую дурноту, будто заодно с поучающими словами из него вышли остатки сил. Он бы мог усмехнуться — выходят эти остатки и никак не выйдут, — но не усмехнулся. Товарищ Петьки всхлипывал, то наклонялся к умершему, то прямился, не зная, что делать дальше. Да и никто этого не знал. Тот же голос, что приказывал чувашу не кудахтать, произнес:
— Когда заварилась каша, мы враз смикитили: война! Ну, весь гарнизон по тревоге собрался в дот, фашист лупит прямой наводкой, танки идут… Я и говорю… давайте, говорю, обнимемся перед смертью, попрощаемся. А старший лейтенант: отставить прощания, воевать будем! Ну, мы и воевали, покамест фашист не выкурил огнеметами… Мы наверх, почти всех перебили, старшого тож, а я вот в плену. Так и не попрощались…
А Скворцов попрощался с Ирой и Женей, с Кларой. Прощался ли с кем из пограничников — не помнит, как отрезало. Может, и прощался. С Белянкиным, например. Отшибло память. После вспомнит. И вдруг в памяти вспыло: если начнется война, будем бить врага на его территории. Чьи слова, не помнит, точны ли, не помнит. И что же? Война началась, и враг на нашей территории. Бьет нас? Похоже. Хотя и мы его бьем. Но война отходит на восток, в глубь страны. Как же так? И, холодея от этих мыслей и стараясь избавиться от них, Скворцов подумал: «Кто-то просчитался? Нет, не может быть! Красная Армия могучим ответным ударом отшвырнет врага, и война переместится на его территорию. Будем бить за Бугом! А если ответного удара не дождемся? Если немцы пойдут на восток дальше и дальше? Что тогда?» Эти мысли давили, как мельничный жернов, — не встать, не сдвинуться. А он обязан сдвинуться и встать, когда это будет нужно. Но для этого мысли должны быть другие: как бы там ни было, конечная победа останется за нами, только так и не иначе…
А в эти утренние часы двадцать четвертого июня москвичи уже разворачивали пахнущую типографской краской «Правду» и читали: «Как львы дрались советские пограничники, принявшие на себя первый внезапный удар подлого врага. Бессмертной славой покрыли себя бойцы-чекисты, выученики Феликса Дзержинского, славные сыны партии». И вместе со всеми читала эту передовицу пожилая, уставшая, в рабочем сатиновом халате линотипистка — с воспаленными веками, с морщинками вокруг увядшего рта. Читала-перечитывала, будто не она набирала эту статью ночью, с рукописи, и у нее, как и ночью, замирало сердце, заходилось в тревоге и за всех тех, кто на границе, и за одного, за ее Валеру, ее сыночка, служившего на западной заставе. И она же, эта немолодая, усталая линотипистка, набирала ранее первую, за двадцать второе июня, сводку Главного командования Красной Армии: «С рассветом 22 июня 1941 года регулярные войска германской армии атаковали наши пограничные части на фронте от Балтийского до Черного моря и в течение первой половины дня сдерживались ими…»
* * *
Ворота с царапающим душу скрипом растворились, и во двор вошло с десяток немцев. Ощеряясь и галдя, воняя шнапсом, они врезались в гущу тел, пинками кованых сапог и ударами прикладов поднимали пленных. Не дожидаясь, когда ударят и их, Скворцов с. Лободой встали, поддерживая друг друга. К галдежу немцев добавились стоны, вскрики, ругательства пленных, и трудно было разобрать что-нибудь в этом клубке звуков. Но потом хлопнул выстрел: застрелили не сумевшего подняться раненого. Скворцов дрогнул от боли, словно пуля вошла в него, — и стало тихо. Строились, толкаясь, но без ругани, молча. Немцы прошлись вдоль рядов, бегло обыскали, нет ли оружия — его не было, ведь обшаривали каждого еще вчера, когда заводили во двор. Колонну повернули и повели со двора, и Скворцов с Лободой, стоявшие на правом фланге, очутились теперь в замыкающих рядах. Это сперва встревожило Скворцова — ведь сзади больше шансов отстать и, следовательно, быть убитым в дороге, но затем он успокоился: чему быть, того не миновать. Главное, передвигать ноги, идти со всеми. Шаркали сапоги, колыхались спины. Редко кто шел один, больше обнявшись — или помогают друг другу, или двое поддерживают третьего. И Скворцова поддерживали с двух сторон — Лобода и младший сержант из пехотинцев, конопатый и рыжий, и на петлицах рыжая засохшая кровь. Рука пехотинца была мягкая, но сильная, посильней, чем у Лободы. А руки Скворцова были как не его: хочешь ухватиться за товарищей, а не можешь, рука сползает.
Их повели по селу. Солнце било в зрачки, проезжавшие машины обдавали бензиновой вонью и пылью, шоферы, высовываясь, орали что-то конвоирам, и те что-то орали им, и все немцы улыбались, хохотали и, казалось, приплясывали. Казалось, это, может быть, потому, что шоферов в кабинах подбрасывало, а конвоиры нетерпеливо переминались, — колонна плелась, немцы же хотели поскорей отвести куда приказано. И они то поджидали колонну, то принимались подгонять прикладами. Было больно и стыдно, что с тобой обращаются, как со скотиной, — под взглядами волыняков из окон, дверей, садов. Скворцов отводил глаза, но ему представлялось, что в тех, чужих глазах и сочувствие, и равнодушие, и мстительность — что хочешь. С иных дворов в колонну бросали злобные и подлые слова, — так вам и надо, москали! — с других бросали краюхи хлеба, шматки сала, вареные картофелины. Немцы не препятствовали сердобольным бабам. А пленные ловили еду или подбирали ее в пыли, делили на части, глотали, не прожевывая. И Скворцов проглотил, не разжевав, хлебную корочку, которую сунул ему конопатый младший сержант, и картофелину, которую сунул Лобода.