Их повели по селу. Солнце било в зрачки, проезжавшие машины обдавали бензиновой вонью и пылью, шоферы, высовываясь, орали что-то конвоирам, и те что-то орали им, и все немцы улыбались, хохотали и, казалось, приплясывали. Казалось, это, может быть, потому, что шоферов в кабинах подбрасывало, а конвоиры нетерпеливо переминались, — колонна плелась, немцы же хотели поскорей отвести куда приказано. И они то поджидали колонну, то принимались подгонять прикладами. Было больно и стыдно, что с тобой обращаются, как со скотиной, — под взглядами волыняков из окон, дверей, садов. Скворцов отводил глаза, но ему представлялось, что в тех, чужих глазах и сочувствие, и равнодушие, и мстительность — что хочешь. С иных дворов в колонну бросали злобные и подлые слова, — так вам и надо, москали! — с других бросали краюхи хлеба, шматки сала, вареные картофелины. Немцы не препятствовали сердобольным бабам. А пленные ловили еду или подбирали ее в пыли, делили на части, глотали, не прожевывая. И Скворцов проглотил, не разжевав, хлебную корочку, которую сунул ему конопатый младший сержант, и картофелину, которую сунул Лобода.
— Крепитесь, товарищ лейтенант, — говорил Лобода. — Поприбавится пороху… Какой-никакой харч… Хотя, честно, после него на жратву еще шибче повело…
Рыжий пехотинец ничего не говорил, но от его мягкой и хваткой руки Скворцову становилось чуть спокойней. Лобода продолжал распространяться:
— Бой не так страшен, как голод. В бою что? Ну, шпокнут тебя, и привет. Верно?
— Шагай. — На это слово у Скворцова достало сил.
— А мы что делаем? Шагаем… Только вопрос: куда и зачем?
Суесловил Павло. Куда и зачем, ясно же. Лучше б помолчал, поберег силы. Вот младший сержант молодец, помалкивает. И тут младший сержант сказал:
— Товарищ лейтенант, это ж ужасно, человек человека убивает. Настанет ли время, когда на земле не будет смертоубийства?
— Когда-нибудь настанет, — ответил Скворцов, понимая: нужно ответить. — Но не скоро настанет.
Село осталось позади, и желто-серый проселок, как выцветшая обмотка, раскатился по холмам. Холмы были безлесные, в чересполосице капусты, картофеля, ржи, кукурузы, гороха. Все было съедобно: капустные листья, картошка, початки, а горошины и зерно можно вышелушить, — зеленое, сырое, но съедобное! Набить бы брюхо! Но свернешь с проселка — получишь пулю, вон одного, шагнувшего в горох, немцы пристрелили. Нет, я еще потягаюсь со смертью, еще повоюю. Только бы не оступиться, не упасть. Только бы товарищи не покинули.
С проселка повернули на тракт — каменные плиты были накатаны, черно блестели, как смазанные маслом, и будто поэтому ноги еще больше скользили, разъезжались. По тракту грохотала танковая колонна, и черешни по обочинам в испуге подрагивали листочками. Скворцов скользил подошвами, подламывался в коленях, но он был почти равнодушен к танкам, скрежещущим, ревущим, рождающим вихри. Подбеленные стволы, ветки и листики подрагивали, а плодов не видать: проезжие и прохожие попользовались, птицы склевали. Блеснул пруд, и пленные посыпались к нему с насыпи. Конвойные орали, били прикладами, протарахтела предупредительная очередь, но остановить людей было нельзя. Им, полсуток не сделавшим глотка, вода была важней, чем жизнь. И немцы это поняли, смирились. Скворцов стоял на коленях, зачерпывал теплую мутную воду и пил, пил. Пил, будто ел, — набивал живот водой. И голод будто приглох. От пруда отрывались отяжелевшие, со вспученными животами, кто имел фляги — наполнил. Карабкались на насыпь, подгоняемые теми же криками и ударами конвоиров. На тракте кое-как построились в колонну — и задвигались, заколыхались. И на этот раз Скворцов, Лобода и рыжий пехотинец, которого звали Митей, оказались в последних рядах. Солнце жгло, выпитая вода выходила потом, заливало глаза. Вода в брюхе булькает в такт шагам. И словно та же вода струится перед взором — над трактом, на весу. И Скворцов, что бредет в толпе пленных, задыхающийся, скрюченный, вспоминает: рубит строевым на плацу, а оркестр сверкает медью, а курсанты поют в лад трубам. И старшина-сверхсрочник, перекрывая пение, командует: «Р-раз! Р-раз! Р-раз, два, три! Левой, левой!» Курсант Скворцов тянет носок, впечатывает подошву в асфальт, преданно косит на старшину, поет во всю глотку. И уж как ему хорошо: майские кумачи, медь оркестра, на трибуне училищное начальство, перед трибуной рубят строевым будущие пограничные командиры.
Что, он в плену? Конвойные гонят, безоружного и бессильного? Куда гонят? В лагерь, в тюрьму. А может, и расстреляют. Он же лейтенант, комсостав, член ВКП(б). И документы все при нем, в левом кармане, нагрудном, у сердца…
Сошли с тракта, потащились по большаку, тоже обсаженному черешнями, — к лесу. Куда все-таки идем? Солнце то слева, то справа, то бьет в зрачки. И от этого чередовалия еще невыносимей кружится голова. Лес, синий, густой, зовущий тенью, вставал впереди, приподнимаясь и расширяясь постепенно. Там, едва вступили в застойные, душные тени берез и кленов, все и случилось.
Ей-богу, я не ожидал этого. Плелись, плелись — и стрельба. Немцы, по-моему, тоже были поражены. Если по порядку, то так: шкандыбаю, лейтенанта поддерживаю, и он шкандыбает. Честно: если бы не Митька, я б один не управился с лейтенантом, шибко худо было ему временами. Вроде без сознания, глядит как сквозь пленку какую, либо вовсе не видит, однако ноги переставляет. Упаси свалиться либо отстать, таких пристреливали. Пятерых уже пристрелили. Мы ушли, а те, пятеро, остались валяться на дороге, у обочины. Немцы шли в основном впереди колонны — человек шесть, по одному по бокам, и двое сзади. Может, я потому и боялся обернуться, что и за спиной были немцы? Тогда я не думал про это. Думал: господи боже, черт-дьявол, ну сделайте что-нибудь, чтобы нам спастись. Бог или черт, пособите бежать, ну что вам стоит? Честно: надеялся, что-нибудь сделается так, что сумеем утечь. И когда услыхалась пальба, смикитил: вот оно! Стреляли из лесу по передним конвойным, те враз начали отвечать очередями. Пленные попадали, чтоб не схлопотать чью-то пулю. Немцы, которые шагали сбоку и позади нас, побежали вперед. Стрельба, крики, неразбериха. Начальник заставы кричит:
— Павло, в лес!
Машет рукой и ползет к обочине. Я враз смикитил: под шумок смыться! Машу Митьке: за нами давай. А он лежит, как пригвожденный, зыркает, но не ползет. Испугался, пережидает или еще что-то. Скатились мы в канаву, а по ней — дальше, дальше. После начальник заставы поднялся и, пригнувшись, перебежал в чащобу. Я за ним. А на большаке и с другой стороны леса пуляют, шумят. Лейтенант ломит по кустарнику, вот-вот упадет, однако не падает. Потому замаячила свобода, тут и мертвый встанет и побежит! А мы ж живые! И мы ломили через кусты, как медведи. Ветки хлещут, сучки царапают, кровенят. Поскорей и подальше, вглубь, вглубь! Не гонятся ли за нами? Вроде бы скрозь наш треск слышу чужой. Вроде бы кто-то ломит следом. Нет, это чепуховина, это только мерещится. Мы одни. Но когда остановимся?
И лишь подумал я так, лейтенант рухнул. Подбегаю: стонет, хрипит, на губах пузырится пена. Приподымаю ему голову, сую фляжку. Отпивает, откидывается. Сам пью и опускаюсь, почти падаю на мох. Сердце — как колокол. Мерещится: его могут услыхать немцы. Хоть и не погнались за нами, но остаются где-то там, на большаке, не так уж далеко. А ежели хватятся? И пойдут по нашим следам да с овчаркой? Ну, овчарки, положим, у них нету. Так и без нее могут настигнуть. Надо дальше уходить. Но и встать сейчас не смогу. А может, и еще кто из пленных дал деру? Почему бы и нет при таком шухере, который кто-то устроил немцам? Не мы же одни такие умные. Митька, дурак, остался, не побежал. Начальник заставы хрипеть и стонать стал потише, морщится только сильно. От боли, видать, от усталости. А мне что, не больно, не ранен я? Не голоден, не вымотан?
Будто только что осознал: на свободе! Как хмелем ударило, повеселел, заулыбался. Начальник заставы глядит ровно бы с удивлением, а у меня, чую, рот до ушей. Да и начальник-то хоть удивляется на меня, но тоже, видать, переживает, что мы вызволились из плена. Радуется то есть. Только этого незаметно. Шибко уж он измученный. И я измученный, но радость подправляет. В подлеске пахло смолой. И сквозь деревья видно синее небушко. Живы! Нету плена, нету гадства, унижения, позора. Выручили нас. Не то что выручили, однако пособили — это точно. Перестрелка, шумок, а мы ходу. Вот подумал я давеча про бога и черта, что они помогут нам, и помогли, не так разве? Я сказал об этом лейтенанту, он усмехнулся. Но, может, не усмехнулся, а скривился, сморщился? От боли? Я сказал:
— Товарищ лейтенант, как считаете, кто напал на немцев?
— Пограничники.
— Пограничники? Так они же полегли…
— На нашей заставе полегли. А с других застав? Могли пробиться. А которые были в нарядах? А из комендатуры, из отряда? Всех не перебьешь…
Говорил он с перерывами, задыхался. Я же рубал четко, по-командирски: