Их подвели к зданию школы. Скворцов вспомнил: раньше тут было имение какого-то шляхтича; у ворот часовой прятался в тени яворов, равнодушно спросил о чем-то у конвоиров. Те так же равнодушно ответили. Догадаться можно: сдаем, принимай. Сквозной забор был обнесен колючей проволокой, и там, во дворе, на траве, под деревьями, сидели и лежали такие же, как Скворцов и Лобода. Избитые, израненные, в рваных гимнастерках, в окровавленных повязках; но были и в целых гимнастерках, и вроде бы не раненые. Часовой открыл ворота, конвоиры автоматами подтолкнули пограничников. В ворота они вошли по одному. Двор был забит. Пехотинцы, танкисты, артиллеристы, саперы. Как их всех угораздило попасть в плен? Что же с армией? Пограничников, кажется, не видать. Их здесь и не должно быть: полегли на заставах и в нарядах. Только вот лейтенанта Скворцова да еще сержанта Лободу угораздило остаться вживе. Теперь и зеленые фуражки будут среди прочих. Зачем отдал пистолет Белянкину? Не отдай — и не попал бы в плен. Слабость стала опрокидывать Скворцова, и он упал бы, не поддержи его Лобода.
— Что, плохо вам, товарищ лейтенант? Потерпите. Устроимся. Пошли во-он туда. Приляжем…
Эти несколько шагов Скворцов преодолел с большим трудом, чем несколько километров до того. Слабость не отпускала, валила. Поддерживаемый Лободой, он свалился на свободное место у забора. Скворцов словно оглох: голоса проникали, как сквозь толстое стекло. Но голоса были, справа и слева, и он догадался: соседи расспрашивают их, Лобода отвечает. Ясно, о чем спрашивают и что отвечает Павло. Как попали в плен? Пограничники попали на заставе. Понимаете, товарищи? Да, товарищи — по несчастью… Несчастье, хуже которого не придумаешь. Валяйся под забором, как паршивая собака. Которая околевает. Но он не околеет, он сбежит отсюда. В плену ему жизни нет. Ну, нарвется на пулю, это тоже можно допустить. И никто и никогда не донесет весть о его гибели. Ни до командования, ни до Иры с Женей, ни до стариков в Краснодаре. Безвестно канет, как камень в воду, — разошлись круги, и тишь да гладь. Так что, уж ежели бежать, — то с умом. Выбраться отсюда живым и дойти до своих. Дойдет! А Лобода? Вместе выберемся и дойдем. Уверен: на каком-то рубеже немцев остановят. И погонят вспять. Слух прорезался, и долетело:
— Амба всему! Армии, государству… Всем нам. Ну, мы-то еще, возможно, и выживем, в плену-то. Возможно, немцы отправят нас в Забужье, в Польшу. Поднаберется на сборном пункте нашего брата, и поведут за Буг, подальше от войны…
Скворцов оглянулся. Говорил красноармеец с черными петлицами связиста и почему-то в командирских хромовых сапогах, подпоясанный командирским ремнем, — под цвет петлицам черные брови и черная щетина, шевелились яркие алые губы. «Как у женщины», — подумал Скворцов.
— Спасаться надобно, братцы! Для нас война спеклась! В плену мы наверняка сохранимся. Ну, для блезиру немцы строгость на себя напускают, но это перетерпим. Рассудите, братцы: наши части разбиты, окружены… В конце концов мы не виноватые, что попали в плен. Супротив силищи не попрешь, Гитлер вон всю Европу подмял…
— А ты как в плену оказался? — спросили связиста из-за яблоневого ствола. — Здоровый либо пораненный?
— Какая разница? Ну, здоровый, подвезло, значится…
— Бо-ольшая разница! — сказали из-за яблони. — Ты здоровущий бугай, а мы израненные, нас захватили в санчасти…
— Хреновина! Все мы единой краской мазанные, единой меткой меченные. Все — ручки в гору! Возврата нам нету. Аль кто по трибуналу скучает? Так он, трибунал-то, за плен по головке не погладит… Пускай они там воюют, мы отвоевались. Пускай нас на шахту везут, на завод, хоть в сельское хозяйство… везде пленные могут работать. Чтоб только жрать давали…
У Скворцова противно дрожали щеки от бессилия и ненависти. Ах, ты, иуда!
— Ты на что подбиваешь, падла? — К связисту подошел, припадая на левую ногу, боец из связистов же: в располосованной штанине — бурая от засохшей крови тряпица, без гимнастерки, в майке, на груди и руках наколки.
— Говорю, что хочу. А учить меня — сопливый… — Он начал нехотя подыматься, но татуированный кулак сшиб его. Заверещав, связист вскочил, кинулся к обидчику. Ударом сапога в пах скрючил того, вторым ударом опрокинул на траву. Кто-то закричал, набросился на чернобрового, и он закричал, отбиваясь. Ворота распахнулись, часовой вскинул автомат: «Цурюк!»[2] — и очередь протарахтела. В воздух. Но дравшиеся сыпанули в разные стороны. Часовой ухмыльнулся, погрозив кулаком, закрыл ворота. Во дворе стало тихо-тихо. Потом из-за той же яблони прохрипели:
— А ежели б вдарил по нас, в гущину, а?
Никто не ответил. Зато стал слышен плач: непривычный, мужской. Плакал чернобровый связист, и это вызвало у Скворцова не жалость, а ожесточенность: иуда, предатель, слюни распускаешь, разжалобить хочешь — не выйдет. Придушить бы тебя, будь хоть немного сил. На губах горчило, как от полыни. И будто полынная горечь проникла в сердце. Горько видеть, что творится вокруг, горько слышать слова слабости, неверия, предательства. Никогда бы не подумал, что могут найтись такие — в армейской форме, — кто готов смириться с пленом, стать рабом фашистов. И как все расползлись, когда часовой дал вверх очередь…
На яблоневую ветку сел воробей — завертелся, засуетился, чистя клювом перышки, охорашиваясь. И Скворцов вспомнил: Женя, охорашиваясь, говорила: «Почищу перышки». А он смотрел при этом на ее кудри, на загорелые руки. Когда это было? Теперь Женя далеко, хотя, быть может, всего лишь в соседнем селе. И Ира с Кларой далеко — на свободе. Правильно он настоял, чтоб они ушли с заставы. Воробей чирикнул, вспорхнул, и Скворцов подумал: «Да, все правильно, женщинам — женская доля, мужчинам — мужская. Пусть у наших женщин все обойдется, пусть их доля будет не чета нашей…» Скворцов будто подремывал, а скорей всего на какое-то время сознание туманилось. Солнце жгло, все жались к подбеленным стволам яблонь, слив и груш, в их скудную тень. Воняло загноившимися ранами, калом и мочой — оправлялись здесь же, в углу. За оградой изредка тарахтели мотоциклы, пылили армейские повозки, запряженные битюгами; прохаживался часовой, близко к проволоке не подпускал, щелкал затвором: «Цурюк!»
Иногда ворота открывались и впускали во двор новых пленных — по два, по три, а то и больше. Пехотинцы, артиллеристы, саперы, один старший сержант даже с голубыми авиационными петлицами. А с зелеными — пограничников — не было. Двор набивался все гуще, солнце жгло все немилосердней. Ни пить, ни есть не давали. Забыли немцы, что мы еще живые? Обращаться к часовому остерегались: резанет, с него станется, очередью. Вполголоса кляли фашистов, вполголоса надеялись, что наши долбанут и вызволят; чернявый связист, наученный горьким опытом, помалкивал, но его молчание говорило: нет, братцы, на наших нечего надеяться, вся надежда на немцев, люди же. Унизительно было слушать и приглушенные голоса и молчание чернявого. И Скворцов думал, что надеяться нужно на самого себя. Бежать, Лобода, бежать!
К вечеру часовой сменился: вместо верткого, шустрого заступил грузный, с животиком, он не столько прохаживался, сколько стоял, прислонясь к столбу. И будто клевал носом. При таком часовом — в темноте, конечно, — можно и попытать счастья. Скворцов наклонился к Лободе:
— Как бы ни обернулось, держаться на пару…
— Есть, товарищ лейтенант!
Их все-таки услыхал связист, и он, неймется битому, прошептал Скворцову:
— Содрал бы кубари… Командиров и комиссаров будут отделять от бойцов и сержантов. Догадываешься, чем это пахнет?
— Отставить разговоры на «ты»! — сказал Скворцов как можно тверже. — А скрывать, что командир, не собираюсь. Горжусь этим.
«Откуда он знает, что будут отделять?» — подумал Скворцов и больше с ним не разговаривал. Через силу, с паузами, с отдыхом разговаривал с Лободой, с другими соседями. С Лободой — про Белянкина, Брегвадзе, Ивана Федосеевича, похоронены ли? С другими — из каких частей, где дрались, как попали в плен? На первые два вопроса отвечали охотно — в основном из стрелковых и танковых полков Пятой армии, из укрепрайона, — а на последний отмалчивались или же буркали: «Как и вы, лейтенант…» Скворцов не сердился: возможно, как и я. А возможно, и не так. Да не ради этого, превозмогая слабость и боль, беседует он с пленными. А чтобы составить представление: какой же мощи нанесли немцы удар? Представление составлялось: огромной мощи, и не только по пограничью, а и в глубину.
Этот день был нескончаем, как и предыдущий. Хотя вчера он воевал без роздыха, а сегодня преимущественно валяется на травке. Он очень страдал от солнцепека, жажды, голода, боли. Но ни словечка жалобы не выдавил, ни стона. Зубы стискивал, катал желваки — и все. Надо терпеть. Чтоб дождаться момента. И чтоб не упустить этот момент. И в забытьи Скворцову виделись вспышки боя. Но они не могли побороть черноту, окутывающую сознание. Когда же Скворцов открывал глаза, солнце било, как вспышками, и казалось: вспышки выстрелов и взрывов окружают, не вырваться из этого огненного круга. Надо думать, думать, думать. О чем? Да обо всем. Что было, есть и будет. Или не будет. Прошлое — вот оно за спиной, от вчерашнего дня до детских лет, с каких помнишь себя. От прошлого, как и от настоящего, не уйдешь никуда. И от будущего не скроешься.