Встречался с ней редко, когда ей удавалось вырваться из своей стоявшей под Лондоном части, чтобы провести с ним несколько часов или ночь, которая заканчивалась слишком быстро, в каком-то полусне, когда слышишь постоянное тиканье будильника. Сначала им нравилось рассуждать о будущем, как они устроятся в Варшаве, в квартире на Саской Кемпе, с террасой на солнечной стороне: «Ведь у нас столько солнца по сравнению с этим туманным Лондоном», потом вдруг разговор обрывался — конец войны удалялся, как звезда, которая вначале хорошо видна, а затем исчезает в темноте неба. «Мы не знаем, что для нас означает конец войны», — думал Рашеньский. «Завидую англичанам, — объяснял он Марте, — их вере в реализм и прочность своей государственности. И это не наша вина, что у нас нет такой веры, подумать только, насколько мы разобщены и перессорены в самую трудную минуту нашей истории, насколько патетичны и немногословны, когда речь заходит о чести и неприкосновенности прав, и недружелюбны, когда дело касается компромиссов и неизбежных уступок, исходя из реальной ситуации».
Марта не любила такие дискуссии, она предпочитала рассказывать о своих летчиках, о воздушных боях или после ужина пойти с Анджеем в кино. «Мы иногда создаем иллюзию мира и нормального состояния дел», — говорила она.
В то же самое время журналист из «Тайме» Стэнли Бэйзил, с которым он познакомился на одной пресс-конференции авиационного командования, проявлял повышенный интерес к польским делам. Рашеньский, правда, подозревал, что делается это небескорыстно, но с удовольствием принимал приглашения на обеды (весьма скромные) в клубе Бэйзила на Питт-стрит.
Журналист, высокий мужчина среднего возраста, державшийся несколько официально, передвигался медленно из-за болезни ног, о которой, кстати, никогда не рассказывал. Рашеньский считал его типичным англичанином; его отличали замкнутость, отсутствие откровенности. По мнению Рашеньского, эти черты характера не мешало бы иметь полякам, любящим изливать душу, особенно после стаканчика виски. После обеда они рассаживались по глубоким креслам и, попивая кофе и просматривая газеты, вели неторопливую и скучную беседу. Свой английский Рашеньский совершенствовал в основном благодаря этим беседам.
Бэйзил занимался в «Тайме» вопросами Польши, Чехословакии, балтийских стран, но редко говорил об этом. Беседы носили теоретический характер (в последующем он несколько изменился); начинал их обычно англичанин, отложив в сторону газету и предложив Рашеньскому сигарету.
— Объясните мне, господин Рашеньский, — сказал он как-то в один из весенних дней, — почему генерал Сикорский не может, хотя бы для вида, потребовать от поляков придерживаться единой позиции по вопросу границ с Россией. Мы, англичане, понимаем: оппозиция. Но сейчас — военное время, и возникают вопросы, касающиеся важнейших интересов государства, а польская эмиграция не настолько многочисленна, чтобы представлять такое количество различных взглядов. Разведывательная служба, услугами которой мы пользуемся, — продолжал он, уставший от длинной тирады, — располагает информацией, которую, с вашего позволения, я назвал бы не иначе как странной. Например, съезд в Эдинбурге… — Рашеньский знал, что речь шла о съезде представителей Вильнюса, Львова и Волыни. — А в соответствии с принятыми на нем решениями границы даже по Рижскому договору значительно отодвинуты на запад, не говоря уж о предоставлении свободы Латвии, Литве, Эстонии… А заявление вашей Рады Народовой, подтверждающее твердые принципы неизменности границ?
— Вы хотите писать на эту тему?
Бэйзил не ответил.
— Ведь Сикорский хочет договориться с Россией? — спросил он.
— Разве стремление договориться означает уступить? — ответил Рашеньский. — У меня такое впечатление, что Черчилль уже согласился на линию Керзона.
Бэйзил долго молчал.
— Не понимаю, — сказал он. — Можно предвидеть, и премьер, наверное, так и предполагает, — он всегда называл Черчилля премьером, — два варианта: либо Россия рухнет, и тогда все сегодняшние договоренности не имеют силы, либо мы победим совместно, и тогда русские будут к вам ближе всего. Поэтому трудно представить себе, чтобы вам не пришлось уступить, а если так, то лучше, по-моему, договориться об этом сейчас, когда они в трудном положении и над ними нависла опасность…
— Англичанам легко отказываться от Вильнюса и Львова.
— А разве вы в состоянии защищать эти города сами? Да еще раздражать Сталина Литвой, Латвией, Эстонией! Я, — продолжал Бэйзил, — прочитал историю Польши…
— Сокращенный вариант, — рассмеялся Рашеньский.
— Нет, не сокращенный, — обиделся тот, — это серьезный труд, и мне кажется, что в наиболее важных моментах вашей истории вам не хватало концепции, которую можно было бы успешно реализовать. На что вы рассчитывали, принимая Конституцию 3 Мая? Что Россия откажется, а Пруссия поможет вам? А какой концепции вы придерживались в 1830 году? А в 1920 году, когда брали Киев? Что вам удастся сохранить Украину? А еще раньше… этот ваш король, отправившийся в Вену?
— Все так, — буркнул Рашеньский, — замысла действительно не было.
А был он, этот замысел, как он сам говорил, только у Вензляка. «Вензляк, — думал Рашеньский, — это действительно фигура! Если он останется в живых, то станет героем моей повести о тех временах. А повесть я напишу. Интересно, как я буду ее писать, зная, что произойдет? Если бы я писал ее сейчас, то смог бы передать постоянно гнетущее чувство беспокойства, страха, неуверенности… Что будет завтра? Как разрешить неразрешимое? Книги по истории всегда писались по прошествии определенного времени, когда было уже известно, кто окажется в трагической ситуации, а кто в смешной, кого осуждали, а кому воздвигали памятники, но моя повесть зарождается сегодня. Я сказал Вензляку: «Ставлю на тебя, генерал. Если станешь героем моей книги, то изменю только твою фамилию, но тебя и так узнают». А будет ли этим героем Вензляк? Может, Сикорский вступит все-таки в освобожденную Варшаву? Я мог бы уже сегодня описать, как это будет. Самолет садится на Мокотовском поле, тысячи людей толпятся вдоль трассы, по которой он проедет в Замок, трасса, естественно, проходит через центр города, по Маршалковской, на которой приостановлено всякое движение. Толпы людей на тротуарах — из-за толчеи на Маршалковской остается только узкий проезд. Затем Королевская улица… Сикорский выступит с речью на площади Пилсудского: уже установлена трибуна, ряды солдат выстроены со стороны Военного министерства… Когда он начнет говорить, не обойдется без слез. А может, это будет не он, а Вензляк или кто-то другой? Мы пойдем с Мартой, — думал Рашеньский, — пешком по Краковскому предместью и Новому Святу, может, зайдем в небольшой, но уютный «Кристалл». День свободы обязательно должен быть летом, война должна закончиться летом или весной. Боже мой, какая банальность!»
— Конечно, — сказал Вензляк в ходе одной дискуссии, — самое опасное — это легкомыслие, постоянно повторяемые штампы, принимаемые за действительность мечты.
Ему, казалось, было тесно в маленькой комнатке.
Высокий, в расстегнутом мундире, он стоял между койкой и плоским зеркальным шкафом, не оставляя свободного места.
— Легкомыслие, — повторил он со злостью. — Тебе не кажется, что Сикорский, в сущности, маленький человек, провинциальный политик? Ну конечно, ты его начнешь защищать! Не стоит: я и не думаю нападать на него. Пилсудский дал ему прекрасную оценку: хороший командир дивизии, ну… армии. Почему, черт побери, так бывает в истории Польши, что, когда нам нужен человек крупного масштаба, у нас появляются Понятовские, Хлопские, Скшинецкие, Рыдзы… У русских Сталин, у англичан Черчилль, у французов де Голль, а у нас… Сикорский, основная задача которого — застраховаться на всякий случай и который всем теперь мешает: Черчиллю и Сталину, потому что болтается между ними со своими угрызениями совести, трагической импотентностью…
— Не стоит преувеличивать, генерал.
— И нам мешает своей последовательностью и сопротивлением… Хоть бы стукнул кулаком по столу и не давал никому спуску, а то Черчилль уговаривает его успокоить польскую прессу…
— Ты просто не можешь его терпеть!
— Ну почему же, я его очень люблю, и он знает об этом, потому что знает, кто как к нему относится. Мне он нравится, потому что видный, представительный, с чувством юмора, собственного достоинства и достоинства Польши. Гетман! Однако мне бы хотелось, чтобы он был не выше польного гетмана. — Он смотрел на Рашеньского внимательно и подозрительно. — Ты когда-нибудь напишешь обо мне, сам говорил, что напишешь, что зажали меня тут с самого начала, единственного польского генерала, способного командовать всеми бронетанковыми частями. И кому нужен такой генерал?! Нужен шанс! Вот бы иметь такой шанс, как де Голль!