— Партизанен пук-пук! — вытянул палец и прищурился ефрейтор.
— Работать, работать, — коротышка-унтер подвел Володьку к трактору, щелкнул портсигаром.
Володька покачал головой: «Не курю, мол», осмотрелся: вроде все в порядке. Попробовал — бензин, керосин есть. Крутнул заводной рукояткой — никаких признаков жизни. Нашел ключи, вывернул свечи. У двух усики были отогнуты слишком далеко, и искра не пробивала. «Значит, парень сделал это нарочно, не хотел везти дальше», — мелькнуло в голове. В затылок, задыхаясь от зноя, сипел немец.
— Nun?[12]
— Момент, пан, момент, — кивнул головой Володька. «Что же делать?» Подогнул усики, поставил свечи на место. Мотор заработал.
— Gut, gut! — немец подал из грузовика канистру, показал, что нужно долить горючее, подождал, пока Володька сделаем это, кивнул на сиденье.
«Что же делать? Что делать? — жарким звоном не утихало и голове. — Нельзя привозить их в Богучар. Тот парень не хотел».
Становилось страшно, перед глазами мельтешили обсыпанные желтой пыльцой тяжелые солдатские ботинки.
В Писаревке белобрысый принес корчагу молока. Напились с долговязым, сунули корчагу Володьке, тот покосился на запекшиеся в коросте губы долговязого, брезгливо передернулся, но отказаться не посмел да и пить хотелось. Из хаты выскочила голенастая девочка, забрала кувшин. Володька вздохнул, снова взялся за пыльную раскаленную баранку.
Напротив широкого оврага за Поповной мотор вдруг заглох.
— Was ist los?[13] — всполошился белобрысый.
Лихарев пожал плечами, соскочил на землю. Горючее поступало, провода к свечам на месте. Магнето?.. Магнето съехало набок со своей площадки, нарушилось зажигание. Оно, магнето, едва удерживалось измочаленной вишневой палочкой. Остальные гнезда для болтов были пустыми. В них торчала вишневая кора. «Значит, он наверняка знал, что везти нельзя их». Затылок пекло солнце. В желтых кругах снова поплыли солдатские ботинки со стершимися подковами. Метрах в тридцати от дороги серели пыльные кусты терновника. Можно было вырезать заглушки и доехать до Богучара. Тут недалеко. Поднял голову, встретился с пытливо-внимательным взглядом белобрысого.
— Никс, пан, нике! — Володька развел руками: ничего, мол, сделать нельзя.
— Юде? — обрадовался вдруг и ткнул Володьку пальцем в грудь белобрысый.
Володька покачал головой:
— Русский. — Он сам видел, как в их хуторе конвоир сказал то же самое чернявому пленному, и того тут же расстреляли. Белобрысый не верил, вглядываясь в его черные до синевы глаза. Володька добавил: — Казак.
— Козак, козак? Партизанен?
— Зачем партизан? Русский — и все.
— Ein. Saboteur![14]
Тяжелый удар бросил Володьку спиной на горячий мотор.
— Работать, работать! Капут!..
Володька снял кепку, повесил на кронштейн разбитой фары, потной ладонью размазал кровь из разбитого носа.
— Никс, пан…
Удар в живот, в переносье. Желтый плывущий шар солнца погас. Отлежался, открыл глаза. Белобрысый обливался потом, щурился, ждал.
— Работать!
— Никс…
Оглушающий удар каблуком в пах, второй в челюсть, глухой стук затылком о железо. Очнулся — в виски с тяжким тупым шумом билась кровь. Руки подламывались, дрожали, и все тело дрожало, как в ознобе. Вставать не хотелось: «Черт с ним. Пусть делает, что хочет».
— Вставать! — у переносья прыгал черный зрачок пистолет.
Перебирая руками по колесу, Лихарев встал, набрал побольше воздуха в грудь, вспомнил весь запас немецких слов, каким учили его в школе.
— Их бин менш. Дизер канст нихт… не умею.
Удар в живот. Темнота. Белобрысому почему-то нравился именно удар в живот. Володька опять поднялся, стоял, покачиваясь, ела держась на ногах.
Немцы о чем-то заспорили между собой, и белобрысый поостыл. Он дернул Лихарева за плечо, показал в сторону Поповки:
— Weg, weg! Schneller!
Володька покосился на пистолет в руках белобрысого, перелез через кювет и быстро пошел обочиной. Плечи зябко сводило судорогой. Только за кустами терновника он почувствовал себя свободнее. У двора, где пили молоко, его окликнула голенастая девчонка.
— Здорово они вас. Вам дать умыться, дяденька? — Нос у размета бровей весь в золотистых конопушках. Поморщилась.
Володька усмехнулся разбитыми губами:
— Пожалуй, давай, тетенька.
Девчушка провела его к колодцу во дворе, сбегала, принесла льняное полотенце, достала ледяной воды в бадейке. Володька вымыл лицо, окунул голову в бадейку. Не вытираясь, присел на дубовую колодку.
— Больно?
— Сладко… А теперь попить зачерпни, тетенька.
— Я вам лучше молока и хлеба вынесу.
Подождала, пока тракторист прожует и выпьет, посоветовала:
— Вам уходить нужно. Кинутся искать еще. Вот так прямо и идите кукурузой, а потом подсолнухами. Вам на Хоперку?
— Черкасянский, — Володька помял в руках жесткий рушник, не мог оторвать глаз от конопушек на переносье. — Прощай. Спасибо тебе, тетенька. Авось, встретимся еще. — Вздувшееся иссиня-багровой опухолью лицо тронула насмешливая улыбка.
Кукуруза расступалась и смыкалась за узкими мальчишескими плечами, шелестела за спиной, как шелестит за лодкой вода.
Девчушка влезла на колоду. Нос в конопушках морщился.
Светлые, как осенний родник, глаза потеплели. Спрыгнула с колоды, выхватила изо рта у теленка брошенное полотенце: «Ох, ты ж, идолюка поганый!» Еще раз обернулась на кукурузу, где поплавком мелькала вихрастая голова, и унеслась в хату.
* * *
Над хоперским яром небо насупилось. Туча иссиза-черной ладонью просунулась до самого хутора, укрыла тенью курганы, неубранные хлеба в крестцах.
«Туды его в дышло! Как при Николашке», — говорили мужики, глядя на эти крестцы.
Старожилы давно не помнят такой уборочной. Лето на исходе, а хлеба стоят в поле. Районное начальство немецкое посылало циркуляры, наведывалось само, грозило. Но работы выполнялись только для виду. Главная беда: молотить было нечем. Сделали конный привод к молотилке, опробовали, кто-то ночью заложил обломок железа между шестеренками, и привод разорвало. Ахлюстин сконструировал ветродвигатель. Начал еще в июле, после прихода немцев, когда не стало горючего. Больше месяца мучил Алешку и всех в мастерских: клепали, свинчивали. Итальянцы помогли машиной поставить вышку, а ночью вышка рухнула, и все труды — коту под хвост.
Частично все же удалось наладить обмолот. Немцы в конце концов отпустили горючего. Но вместе с горючим прислали на тока и своих солдат. Обмолоченный хлеб тут же на машинах увозили. Хуторяне стали ловчить по-своему: при перевозках сбрасывали мешки в яры, просыпали зерно в стерню, увозили с токов под видом отходов. Чтобы отвести глаза, поили охрану самогонкой, кормили салом. История с хлебом едва не кончилась печально: немцы раскрыли обман. Помог им Гришка Черногуз.
Вообще жизнь правобережных придонских хуторов текла внешне неприметно, глубинно. Люди вроде бы смирились и уверовали в несокрушимость и незыблемость «нового порядка». Однако то тут, то там что-нибудь да случалось. В Черкасянском сгорел итальянский склад с обмундированием, а на Васильевском — с оружием. И все при загадочных обстоятельствах. Склад с обмундированием итальянцы разместили в жилом доме, и огонь занесла кошка, которой кто-то привязал к хвосту паклю, облил бензином и поджег. На Хоперке сгорела конюшня с обозными мулами.
Казанцев за лето ссутулился, из-под линялой рубахи выпирали кострецы ключиц. Взгляд погасший, безразличный. «Как кочет перед лапшою», — пошучивал Воронов. «Нам туда только и дорога», — серьезно отвечал на его шутку Казанцев. В разговоры теперь он не встревал, держался от всего в стороне, отмалчивался. На предложение Раича бригадирствовать отрезал: «С нынешним народом мне не совладать. Стар я».
Стал он таким с той июльской ночи, когда вышел на стук в окно, и высокий небритый командир вручил ему тяжелый сверток. Сначала командир расспросил про хутора у Дона, про переправы, итальянцев, немцев, семью, потом вытащил из-под гимнастерки сверток. В темноте блеснули воспаленные глаза: «Из-под самого Харькова несу, отец. Зараз опасно. Пропасть могу! А ему пропадать нельзя. Жив буду — сам зайду; нет — предъявишь старшему начальству, как вернемся».
В ту же ночь Казанцев, не разворачивая, закопал сверток в курнике.
В поле теперь работали по часам. Выходили в шесть-семь, шабашили тоже в шесть-семь. Сегодня по случаю надвигавшегося дождя вернулись пораньше. Сизо-черная ладонь тучи укрыла уже полнеба, потемнело, поднялся ветер.
Петр Данилович сидел у раскрытой двери сарая. Встал, закрыл, чтоб не задувало, почесал пожелтевшую лысину.
— Я, мать, должно, наберу оклунок да схожу до мельницы.
— Там еще раза на два наберется испечь.