Но боже, как летит время! Леночка не успела опомниться, как грянула война, самая настоящая, о которой еще вчера не хотелось всерьез думать. Первый год войны — отступление, трупы на дорогах, удушающий запах гари, нечеловеческое напряжение нервов, бесконечные бомбежки, бесконечные перемещения и работа, работа, работа на телетайпе — работа под землей, в блиндажах, в землянках, работа в палатках, даже под открытым небом в лесу, работа в крестьянских избах, в городских подвалах, работа до одури, когда, казалось, отключалось само сознание и продолжали работать только одни руки, да и те лишь подчинялись такту, ритму, однажды взятому ими; эти руки, захваченные безумной пляской ритма и такта, Елена снимала с клавиатуры только тогда, когда к ней подходил Прохоров и клал ей свою руку на плечо. Тогда она, шатаясь, вставала и, словно тень, шла отдыхать в палатку или в другую землянку и тут же валилась с ног, а пальцы ее, словно наэлектризованные, еще долго дергались во сне, передавая куда-то боевые приказы и донесения, предупреждения об опасности и сводки о потерях, о людской крови, которая рекой лилась кругом.
Так кончилась девчоночья жизнь Леночки Гараниной. Елена незаметно как бы сравнялась возрастом с генералом Прохоровым. А когда это произошло, они будто бы превратились в старых и добрых друзей, связанных общими воспоминаниями, дорогими для обоих, и все. Правда, и сама Елена, и генерал хорошо знали при этом, что между ними оставались не только воспоминания, которые не имели никакой обязательной силы, но и скрывалось еще и другое, могущественное, и этим могуществом обладал не он, генерал, а она, Елена. Она могла сказать ему, попросить, даже лишь высказать свое мнение или сомнение, и это мгновенно получило бы такой отклик со стороны генерала, какой не сравним даже с самым строгим приказом, — иначе по этому поводу говорят: она могла с ним сделать что угодно. Однако своим могуществом Елена распоряжалась очень осторожно, даже вовсе не проявляла его, как и должно быть между настоящими старыми друзьями. И то, что она не употребляла своего могущества в отношениях с генералом, тоже было добротой, которую она дарила ему и за которую он был благодарен, хотя, может быть, в душе ему и хотелось бы не доброты, а именно ее могущества, скрытого могущества сделать с ним что угодно.
В дни ответного наступления против немцев Елена впервые в жизни влюбилась. Это было удивительное состояние: первое наступление, первые победы на фронте и первая любовь! Да, да, это была любовь, а не что-то другое, потому что на этот раз Елена не хотела быть доброй, наоборот, она хотела, чтобы к ней были добрыми, чтобы ей улыбались, ей говорили хорошие слова.
Это был военный врач, звали его Гермогеном. Фамилия? А какое это имеет сейчас значение! Она пошла в санчасть с ангиной. Ее осмотрел сам Гермоген. Это был молчаливый человек, девчата говорили о его черствости и холодности. С Еленой он разговорился. Они говорили о музыке, с нею никто не говорил о музыке вот уже с 1935 года, когда она оставила училище. Набросив шинель, он даже вышел ее проводить — санчасть тогда размещалась в крестьянской избе — и Елена при свете месяца увидела у него в глазах блеск, говоривший как раз о той доброте, по которой она тосковала. Через неделю она вполголоса спела ему каватину Людмилы из оперы «Руслан и Людмила» — самое любимое из ее репертуара — и сама обрадовалась своему голосу. Чудесные мгновения! Елена расцвела, помолодела, стала похожа на прежнюю Леночку Гаранину. Это чувствовалось и по тому, как усилилось к ней внимание и строгое участие генерала. Он смотрел на нее, будто не узнавая.
Елена перепела Гермогену все арии, все песни, какие только знала. Однажды она даже распустила косы при нем. А он смотрел на нее, глаза его блестели все нетерпеливее. Он даже брал ее за руку, и она не отнимала руки, и ее губы не уставали улыбаться.
А потом к нему внезапно приехала жена, приехала всего на день, навестить, и Елена пришла к Гермогену, в санчасть, когда у него была жена. Боже, каким растерянным и жалким был он, как бегали его глаза, и самое страшное, может быть, было не в жене, а в этих его глазах, бегающих, трусливых. Елена вернулась от него, точно побитая. Вскоре Гермогена перевели из полка. Так вторично, теперь, казалось, насовсем, ушла от Елены прежняя Леночка Гаранина, ушла и на этот раз унесла с собой песни. Музыка отныне являлась к ней лишь во время работы, и Елена, увлеченная ритмом и тактом, снова просиживала за аппаратом днями и ночами, снова валилась от усталости, снова ее чуткие музыкальные пальцы дергались во сне, передавая приказы, донесения, сведения о потерях.
Но жить так, как она жила до Гермогена, она уже не могла. Теперь ей уже хотелось такого счастья, какое она испытала с Гермогеном, ей уже хотелось теплого человеческого внимания, человеческой доброты, без этого внимания она казалась себе выжатой губкой: у самой у нее не осталось и капли той доброты, какую она так щедро дарила когда-то всему свету.
На этот раз Елена заставила себя влюбиться. Ей захотелось влюбиться не в старика, не в женатого человека, а в молодого парня, который всегда грезился где-то впереди, в будущем. Поразмыслив, она решила, что таким парнем может быть Шелковников. Он был виден собой, молод, гибок, аккуратен, обходителен. Единственным недостатком у него была его небольшая голова на тонкой шее, но эта голова, если смотреть на нее отдельно, была далее привлекательной: смуглая кожа, высокий и чистый лоб, прекрасные черные волосы, черные же с грустинкой глаза — его лицо тоже говорило о молодости, гибкости, аккуратности. Несколько дней Елена была до безумия влюблена в Шелковникова, в его с грустинкой глаза, в тонкий и гибкий стан и даже в его модные галифе и сапожки из плащ-палатки. Однажды, следуя с дежурства в строю — а строй этот был очень условным, вольным, просто люди шли, соблюдая какой-то внешний порядок, шли, разговаривая друг с другом, смеясь, меняясь местами по своему усмотрению, — Елена вдруг запела арию «Раз пастушка лесом шла…», неожиданно вдохновилась, пропела ее, как никогда, с чувством, а пропев, не удержалась, спела еще арию Антониды, еще и еще что-то. Ока была точно в чаду, глава ее лихорадочно блестели, голос звенел, девчата просили спеть еще, и она шла и пела, восторженно озирая лес, улыбаясь подругам и вовсе не глядя на Шелковникова, который шел позади вместе с Дягилевым, Стрельцовым и другими мужчинами и тоже слушал ее.
Елена пела для Шелковникова, пела так, как никогда и никому в жизни еще не пела, даже Гермогену, и она поняла, что любит Шелковникова, только Шелковникова, и до него никого и никогда не любила.
Но и эта любовь не принесла ей счастья. Не прошло и двух недель, как у нее пропал интерес к Шелковникову. Елена не могла найти никакого объяснения этому, ей было стыдно за то, с каким огнем и с каким чувством она пела для Шелковникова. Потом пошли слухи о связях Шелковникова с Казаковой, и Елена была абсолютно равнодушна к этому. Случайно она услышала в мужском шалаше стыдный разговор о женщинах, и этот разговор вел Шелковников. Приложив руку к груди, Елена не могла стронуться с места, ее лицо с широко раскрытыми глазами выражало удивление и отвращение. Как это можно? И она пела ему? И она хотела влюбиться в него? Мерзость, мерность! Под заливистый, визгливый хохот Пузырева, доносившийся из мужского шалаша, Елена поскорее отошла подальше, непроизвольно отряхивая руки, гимнастерку, юбку, шепча: «Ах, свистун! Ах, скотина!»
С тех пор она больше никого не любила и не заставляла себя влюбляться. Она уже не хотела казаться молодой и красивой, как Леночка Гаранина, наоборот, с этаким холодным цинизмом, с каким-то злым наслаждением называла себя злой старой девой.
Из девчат она, пожалуй, больше всех отличала Варю Карамышеву. Это было, может быть, потому, что сама Варя больше всех отличала Гаранину, откровенно и прямо-таки с детской непосредственностью любовалась ее работой, а когда смотрела на Елену, то ее глаза будто просили ее, умоляли отдать и ей, Варе, хоть частицу мастерства и умения. Первое время Гаранина могла работать часами, не замечая стоявшей сбоку Вари, не замечая никого и ничего, потом однажды подняла на нее глаза, насмешливо скривила губы, сказала:
— И что же ты поняла из моей работы?
— Хорошо! Глаз не оторвать! — с восторгом, не дыша, сказала Варя.
— Значит, ничего не поняла. Хорошую работу, милая, слушают, а не смотрят. Как музыку. Ну-ка, закрой глаза, послушай…
Варя закрыла, а Гаранина продолжала работу. И поразительно, мало-помалу в работе Гараниной она стала различать единый поток, единый ритм и такт, уха коснулась музыка ее работ! I, Варя даже покачнулась и, открыв глаза, воскликнула:
— Складно-то, красиво-то как!..
Она была ошеломлена тем, как это раньше не понимала, что работа Гараниной красива прежде всего на слух!
— Вот и слушай, а не глазей попусту, — посоветовала Гаранина. — Если поймешь на слух, будешь хорошо работать, не поймешь, никогда ничего не сделаешь, будешь тыкать пальцем, клепать. — Вдруг сама воодушевилась: — Вот слушай. Закрой глаза, слушай. Ты не бойся того, что медленно работаешь, бери такт, лови такт, не теряй, держись его, крепче держись. Вот я медленно работаю. Как ты. Слышишь? Вот быстрее, вот еще быстрее, вот совсем быстро. Слышишь? — «Тра-та-та-та-та, тра-та-та-та-та», — выплясывал аппарат под руками Гарниной, то замедляя, почти вовсе замирая, то набирая темп и наконец переходя в бешеный перепляс. — Ты не гонись за быстротой, гонись за ритмом, за тактом, поймаешь ритм, быстрота придет сама собою. А ритм — это не только быстрота, но и точность. Пальцы никогда не ошибутся, если они попали в ритм, услышали музыку. Любое дело важно сначала расслышать и понять. Без музыки нет никакого дела, поняла?