— С кем еще, какую борьбу? Что за чертовщина?
— Появился такой человек. Их новый начальник отдела подполковник Иншев. Станков у него теперь всего лишь заместителем и в самой большой немилости. Иншева я маленько знаю, по гражданке — его зовут железная рука, спуску не даст, если надо, ни Карамышевой, ни Станкову твоему.
— Идиот! — Троицкий бросил трубку. — Какой я идиот!..
IXНикто не знал, откуда взялась эта кукла. По всей вероятности, ее нашли в развалинах разрушенного села. Но кто нашел, кто принес в лагерь, неизвестно. Кукла когда-то была очень дорогим подарком, по росту она приходилась под стать годовалому ребенку, закрывала и открывала глаза, а когда ее клали на спинку, издавала протяжный и жалобный стон. Правда, кукла была почти начисто обнажена, лишь на груди остались какие-то лямки; один глаз у нее с бельмом, на носу зияла щербина, но все равно она оставалась куклой.
— Гляньте, кукла! Милые мои, кукла! — разом воскликнуло несколько голосов, девчата побросали свои занятия, сбились в кучу.
— Кукла! Кукла!..
Куклу положили на нары, на краешек чистой простыни, и она лежала перед девушками, закрыв глаза и раскинув руки, и ее маленькое обнаженное грязно-розовое тельце словно взывало о помощи и защите. Девчата на минуту смолкли, понурили головы, теснее прижались друг к другу, и у всех у них был тот оглушенный вид, с каким обычно люди смотрят на труп человека.
Но это длилось только минуту. В следующую минуту Варя схватила куклу, крепко прижала ее к груди, и кукла тоже словно прижалась к Варе.
— Мы оставим ее у себя. Пускай она останется у нас, — сказала Варя и оглядела девчат. — Я ей платьице сошью…
— Ей надо и туфельки сшить, и туфельки! — воскликнула Надя Ильина.
— Помыть прежде надо, — степенно заметила Саша Калганова.
Куклу оставили жить в шалаше, ее возрождали к жизни всеобщими силами, а когда кукла — ее назвали Кларой — была облачена в цветистое платье, на которое Варя не пожалела свою гражданскую кофточку, сохранявшуюся в вещмешке на память, когда Валентинов замазал Кларе нос и выправил бельмо, когда ей надели туфельки, на голову повязали кружевной капор, когда ее завернули в одеяльце и все по очереди подержали на руках, грудью чувствуя, как Клара протяжно и теперь как будто довольно стонет, в шалаше у девчат будто появился новорожденный. Старшина Грицай, заглянувший в это время к девчатам, замер у входа в шалаш, пораженный увиденным, а когда Клара, переходя из рук в руки, застонала, старшина на цыпочках попятился, побагровев от сдерживаемого дыхания, с невиданным проворством вильнул за угол шалаша и закатил глаза ввысь, к небу, где лениво качались сосновые ветки: «С ума посходили! — прошептал он таким тоном, каким шепчут молитву. — Все с ума посходили! И эта, Калганова, старая дура, тоже хватается за куклу, аж руки дрожат у бедной!»
Когда до Ипатова дошли слухи о том, что у девушек появился на свет новый жилец, он тоже как бы мимоходом посетил их шалаш, увидел куклу в углу, на специально отведенном для нее месте, на простынке. Кукла смотрела на него холодно, презрительно и победоносно, и Ипатов тут же повернулся и вышел. Потом заглянул к Лаврищеву, сел у него на койку, даже не спросясь, долго сидел в задумчивости, слушая, как Лаврищев шуршит страницами, неожиданно для себя зло выругался сквозь зубы.
Лаврищев резко обернулся:
— Что с вами, Алексей Петрович?
— Рожать девкам пора, Николаич. Скорее бы все к чертям кончалось с этой войной!..
Лаврищев вздохнул, снова принялся за книги, пообещал:
— Скоро будут и рожать. Кончим войну, каждый пойдет на свое дело. Рожать тоже надо будет…
Было это еще весной. С тех пор у девушек в шалаше обитала кукла Клара. Днем она сидела на своем возвышении в конце нар, свесив ножки в туфельках, а ночью спала на разостланной простынке. Когда над головой кружили немецкие самолеты, Клару уносили с собой в щель.
Любовь девушек к Кларе лишний раз доказывала, что, покупая игрушки детям, люди больше тешат не детей, а себя, свое счастье иметь детей, и чем больше, чем желаннее было это счастье, тем дороже были игрушки. Большое счастье, которым обладали прежние хозяева Клары, передалось и девушкам, хотя любовь и привязанность к ней не была у всех девушек постоянной; она то вспыхивала ярким пламенем, то затухала, а то и совсем гасла, и бедная Клара в такое время днями и ночами сидела на своем возвышении, свесив ножки, ее забывали даже уложить спать.
Новый прилив нежности к Кларе обнаружился, когда Елена Гаранина — это было за день до отправки на участок прорыва — получила письмо от Нины Казаковой, той самой, которая забеременела и была вывезена в тыл, домой.
Елена и сама не знала, почему Казакова прислала письмо именно на ее имя: они никогда не дружили, не были близкими. Теперь Казакова сообщила, что у нее родился сын, Вовка, парень что надо, настоящий солдат, называла Гаранину Леночкой, повторяла это «Леночка» множество раз и, чувствуется, была и рада сыну, безмерно рада («Я очень, очень счастлива, Леночка!» — писала она) и вместе с тем напугана тем, что случилось: сын-то у Казаковой был ведь без отца, «фронтовой». Впрочем, Казакова не так Гаранину и своих прежних подруг, как себя уверяла в этом письме, что сын без отца не такое уж несчастье, что, раз так случилось, стало быть, так надо было случиться, что она, Казакова, не может за это презирать себя и что если есть для нее в жизни счастье, то оно не минует ее, а нет… что ж, пусть будет нет, не все же люди в конце концов владеют счастьем.
И хотя Елена Гаранина не была ранее близка к Казаковой, хотя она всячески внутренне осуждала ее, когда обнаружилось, что Казакова забеременела и этим опозорила в какой-то мере всех своих подруг, сейчас ей до слез было жаль Казакову, а вместе с нею и себя — да, и себя! Еще не говоря девушкам о письме Казаковой, Елена достала свою старую девчоночью фотографию, долго и внимательно смотрела в смеющиеся глаза бывшей Леночки Гараниной, которая, теперь казалось, или вовсе не существовала на свете, или существовала только во сне. Затем, положив карточку, Елена подошла к Кларе и так же долго и внимательно смотрела в ее глаза, спокойные, равнодушные ко всему, даже довольные своим неплотским существованием. И когда это самодовольство бездушной куклы передалось Елене, верхняя губа ее передернулась и скривилась точно от внезапного укола, и она с презрением отвернулась от Клары.
Ты не плачь, не плачь, моя красавица,
Ты не плачь, женулечка, жена,
В нашей жизни все еще поправится,
В нашей жизни столько раз весна,—
где-то за шалашом на улице напевал свою дурацкую песенку Валентинов.
«Она счастлива и несчастлива, — раздумывала о Казаковой Елена. — Счастлива за сына, несчастлива за себя. Какова же мера человеческого счастья?» Сама Гаранина считала себя глубоко несчастной, но и такого счастья, какое приобрела Нина Казакова, ей не хотелось, оно вызывало у нее чувство протеста, негодования, стыда — и зависти, зависти, потому что сама Елена никогда не смогла бы, не сумела бы поступить, как Нинка Казакова, и потому начисто была лишена возможности иметь такое же счастье и такое же несчастье, каким обладала сейчас Казакова.
Это было очень сложное, противоречивое, мучительное чувство.
Гараниной казалось, что ее счастье в ее двадцать шесть лет уже прошло безвозвратно, и в душе самым суровым образом винила в этом бывшую Леночку Гаранину, ту наивную и глупую девочку со смеющимися глазами, которая теперь обречена навек улыбаться только с фотографии. Любила ли она кого-нибудь, эта девочка? О, она очень много любила, вся жизнь ее была любовь, любовь. Прежде всего она любила музыку, а кто любит музыку, тот любит все. Но странное дело, любя все, она никогда не была счастливой. Она страстно, до безумия любила музыку, а музыка не ответила ей взаимностью. Леночка так и не смогла распорядиться своим дарованием. Она и сейчас не могла бы объяснить, почему ушла из музыкальной школы и устроилась работать на военном телеграфе. Это было в 1935 году, когда Леночке было семнадцать лет. Что заставило ее связать свою судьбу с военными? Она любила военных, она любовалась и гордилась ими. Она очень гордилась и собой, когда стала военной телеграфисткой, тем более что очень быстро освоила свое дело.
О, она тогда была очень доброй, эта Леночка Гаранина!
По сути дела, она из доброты и полюбила впервые не какого-нибудь молодцеватого лейтенанта, а пожилого человека, который дважды годился ей в отцы, теперешнего генерала Прохорова, бывшего тогда начальником военно-телеграфной станции. А может быть, это была и не любовь вовсе, а только одна доброта, одно чувство доброты к человеку, который среди всех отметил именно ее, Леночку, ласково гладил ее по плечику, ласково глядел на нее, ласково разговаривал с нею, и чувство любви ко всему, чувство доброты, которыми была переполнена Леночка, приказали ей быть как можно добрее к Прохорову, улыбаться ему, любезничать и даже заигрывать с ним. Она делала это без всякого расчета, единственно для того, чтобы сделать человеку доброе, приятное, так как Прохоров, она это уловила своим девчоночьим сердцем, и искал у нее именно только доброты, и она была бы просто жестокой и безжалостной, если бы отказала ему в этом. Она говорила себе: «Все еще впереди, придет время, я полюблю настоящего человека. Не замуж мне сейчас выходить, что из того, если я улыбаюсь Владимиру Михайловичу, ему же приятно, когда я улыбаюсь, он же не требует от меня чего-то другого, большего!» Ей было очень приятно оттого, что своей красотой, своим смехом она умела доставлять приятное другому человеку.