Она достает конфеты, подходит к печке и раздувает маленьким сапожком самовар. Глаза улыбаются.
— Чай пить будем.
— Не… не будем… мы только что отобедали, — краснеет Марфуша, боясь глядеть на конфеты. А сама подумывает: «Соврала Дунька, недотепа придурошная». Боязнь помаленьку гаснет. Она подсаживается к столу.
— А я думала, Александра Павловна, что ты политическая.
— Это, значит, какая?
— Ну, кровь свежую любишь и царя скинуть хочешь.
— И кто это тебе наговорил?
— Писарева дочь.
Учительница рассмеялась.
— Глупенькая ты. Это писарь, наверное, кровь-то чужую пьет… Приходи завтра, школу мыть станем.
— И ты тоже?
— И я.
— Ой ли?
— Не веришь? Вот смотри, я уже и воды с утра наносила, и известку развела.
— Зачем? Я же сама могла бы.
— Ничего. Тебе будет легче. И с работой быстрее управимся.
Чай у Александры Павловны показался куда слаще домашнего, и Марфуша справилась с тремя стаканами.
6
На другой день, едва развиднело, начали они обихаживать школьный класс. Белили стены, мыли окна и потолки, расставляли густо покрашенные черной краской парты.
— Можно? — вдруг услышали голос.
— Заходите! — ответила Александра Павловна.
— Это тятенька мой. Зачем ты? — смутилась Марфуша.
— А и сам не знаю, дочка! Спокою никакого нету. Будто дьявол в руке ворочается. Глаз не сомкнул всю ночь.
— Что у вас? — подошла учительница.
— Змеевик, бабка Фекла определила. Надысь пошептала что-то, полегче стало. Видно, заговорила… А вчера пришел к ней, — Иван Иванович качал руку, как младенца, — она и говорит: ничо не сделать, отболит совсем!
— А ну, покажите… Бабка сказала, а вы поверили? Да? Эх вы!
Она увела Ивана Ивановича в свою комнатку, промыла набрякшую ладонь теплой водой, наложила пластырь.
— И ты думаешь, касаточка, полегчает?
— Идите сейчас домой, вот порошок этот выпейте и спать. Думаю, что полегчает!
Марфуша вздохнула:
— Дай бог! Чисто измучился тятенька!
Весь день било в зеленые школьные окошки солнце. Дымилась от жары степь. Под вечер, когда улегся зной, Александра Павловна и Марфуша закончили работу: побелили класс, светелку учительницы, выскоблили до желтизны полы. Потом, искупавшись в мягкой, как щелок, озерной воде, поставили самовар.
— Вот и готово наше училище, — улыбалась Александра Павловна.
— А ученики где? Они, поди, после страды только в школу-то ходить станут? Сейчас никто не пустит.
— Пусть после страды. Подождем.
— Все лето в Родниках жить будешь?
— А куда же мне еще?
На крыльце загремели шаги.
— Матушка ты моя, касатушка! — на пороге появился Оторви Голова.
— Что случилось, Иван Иванович?
— Пошел от вас, лег в сенцах, уснул. И вижу во сне, будто собачонка соседская ладошку мою лижет. И так мне легко стало. Проснулся, а рука-то мокрая и боли нету.
— Очень хорошо.
— Шибко. Уважила. Дай тебе бог здоровья. Не знаю, как и благодарить. Вот! — Оторви Голова припечатал здоровой рукой на столешницу серебряный полтинник.
— Садитесь, Иван Иванович! — дрогнул учительницын голос. — Поговорим. Чайку попьем. Нравится мне народ в Родниках, работящий, открытый.
— Да так ничего, славный народишко, пока терезвый. А если нажрутся, то и богородицу по шапке.
— Неужели такие есть?
— Ой, господи! Да неужто нету. Вон хоть Макарку-поселенца возьми. Он грит, бога-то для дураков выдумали!
Александра Павловна взглянула на полтинник, сдвинутый к краю стола.
— А как живут мужики?
— Кто как. — Оторви Голова поглядел на полтинник. — Одни по концам, другие по середке. Мужик он и есть мужик. Сколько бы ни прыгал, все равно в хомут попадает. Копайся в земле, богу молись.
Оторви Голова, боясь незнакомого человека и стесняясь молоденькой дочки, говорил неправду. Не ахти каким религиозным был он сам. Загибал о боге такое, что уши вянули. Но царя чтил.
— А Макарка этот, он что, вор или пьяница? — спрашивала учительница.
— Не скажу. Работящий парень и себя хорошо блюдет. Только ишь как про бога-то поговаривает!
— Вероотступник чистый! — поддержала отца Марфуша.
— И бедняк тоже?
— А то что, богач, что ли? — Иван Иванович еще раз взглянул на полтинник и, будто вспомнив что-то, встал. — Ну ладно. Сидят-сидят, да и ходят. Благодарствую, Александра Павловна. Пойду.
— Погодите, Иван Иванович! — испугалась учительница. — Возьмите ваш полтинник.
— Да что вы?
— Возьмите, если не хотите меня обидеть. Не могу я. Ну, уважьте и вы меня. Пожалуйста!
Она вся зарделась, неловко сунула в руку Оторви Головы монету, подтолкнула его к двери.
«Вот оно как, значится, «не могу», — шептал, возвращаясь домой, Иван Иванович Оторви Голова. Заячья губа его счастливо топырилась, в потной ладони отсырела последняя деньга.
7
Парни и девки ходят на вечерки к бойкой блудной солдатке Таньке Двоеданке. Танька — баба с соображением. Она собирает с головы по гривне, «на керосин», и открывает свою просторную горницу. «Двоеданкой» ее прозвали в Родниках совсем не из-за принадлежности к староверам, платившим когда-то царю две дани, а по причине Танькиной страсти иметь двух, а то и трех постоянных любовников. Летом, после Троицы, гульбище идет на полянке, возле завозни, где лежат два старых тополя. Здесь и находят себе родниковские парни зазноб, здесь и начинается любовь. Залихватски ревут у Двоеданкиной избенки однорядки, плещутся малиновые мотивы, платят хозяйке радостью.
Первый раз здесь обнял Тереха Марфушку, и не спала она после этого всю ночь. Подносила к лицу ладони, ловила полынный запах Терехиных рук. Тереха — соседский парень. Рядом дома стоят. И росли вместе: голышами в озерной воде кувыркались, по грузди бегали. И песни Терехины не тревожили Марфушку до сих пор. А тут, как опалил: сразу все изменилось.
На крыльях прилетела к Таньке-Двоеданке. Увидела Тереху, присела рядом, не стесняясь. Зашептала горячо, близко припадая к уху:
— Пойдем, скажу что-то.
— Посиди. Макарку дождемся.
— Он все тоскует?
— Тосковать шибко-то некогда. Изробился, как лошадь. Вчера затемно с пахоты пришел.
— Ну ты позови его, как придет. Втроем погуляем. Не заругаешься?
— Да ты что, пташка моя? — улыбнулся Тереха белозубо. В глазах нежный огонь. — Что я ругаться-то буду? С чего?
Спешили зори навстречу друг другу. В чистой синеве стояла над землей утренняя звезда. Они сидели на крутояре, под черемухой. Слушали разговоры вечных ключей.
— Как на духу вам говорю, — заглядывая в лицо то одному, то другому парню, шептала Марфуша. — Такая она добрая, такая ласковая… Тятеньке моему болячку вылечила — никаких денег не взяла. Застыдилась. Чаем все время поит с конфетами. Схватится пол мыть — вымоет не хуже меня… А книжки читает интересно: то плачет, то смеется. Какая же это политическая? Наврала Дунька… Одно мне не нравится: ни половиков нет гарусных, ни ковра, ни шубки белой, как у Соньки Бурлатовой!
— Будет тебе про шубки-то, — перебил Терека. — У Соньки шубки белы, а душа, как вар!
— Много нашего брата на свете, бедняков-то, — думала я. — А она ровно догадалась об этом и говорит: «Я, Марфуша, счастливой себя чувствую!» Мне смешно стало: «Какое уж у тебя счастье?» — «Да ведь счастье-то не в богатстве. Разбогатеешь, а другие бедными останутся». — «Ну и пусть остаются», — говорю. «А если бы все были счастливыми?» — «Такого не бывает!» — «Есть люди, которые борются за счастье для всех бедных. Они-то и сами счастливы», — пояснила она. «Добрые, видно, люди! — отвечаю. — У нас в Родниках таких нету. У нас каждый глядит другого обобрать». А она смеется: «Темная, — говорит, — ты, Марфуша, хочешь учиться?» Я даже покраснела: «А платить-то чем за учебу?» — «Бесплатно, — говорит, — стану учить». — «А Тереше, — спрашиваю, — можно?» — «Конечно, можно, — опять засмеялась она. — Приводи его в школу!»
— А Макару? — спросил Тереха.
— И ему тоже можно! — Марфуша до боли прикусила язык: она не спрашивала у Александры Павловны, можно ли читать книги и учиться поселенцам.
8
Вместо вечерок Тереха и Макарка стали заглядывать в школу. Опасения Марфуши насчет Макарки были напрасными. Напротив, учительница радовалась, что приходит и он, угощала чаем, показывала книги с картинками, объясняла что к чему.
Начинали, как водится, с букваря. Но частенько разговор от грамматики с арифметикой на житейское переходил.
— Ох и ловко же вы проучили этого зазнайку в троицын день! — сказала однажды учительница, обращаясь к Макару.
— Себе горя нажил. Писарь теперь лается на чем свет стоит: «Обчеством я поставлен! И ты, поселенская морда, не токмо передо мною шапку должен ломать, а и перед сродственниками моими и детьми. А не желаешь — к едрене-фене!»