— Ты что, Алеха, аль меня поджарить на закуску захотел?
Алексей улыбнулся. Улыбка получилась грустной.
— Я бы, Кирилл Нефедович, сам себя спалил на огне.
Алексей сказал это с отчаянием, искренне. Нефедыч облизал деревянную ложку, которой мешал суп, вытер ладонью бороду и выругался:
— Я те, ядрена корень, все космы повыдеру!
Это, видно, было продолжением какого-то большого разговора, начавшегося до моего прихода, и мне стало неловко оттого, что помешал людям объясниться до конца; я хотел уйти в дом, но Нефедыч, поняв, видно, мое намерение, сообщил, что ужин готов. Потом, зажигая «летучую мышь» и приспосабливая ее на столбе, чтобы лучше освещался сбитый из досок обеденный стол, он снова заговорил с племянником.
— Обтерпится, Алеха. У меня здесь такие харчи, что всякая душевная хворь сгинет. Вот смотри на меня. Сто лет проживу. А что? Кость у меня крепкая.
Старик приосанился, одернул гимнастерку, перетянутую солдатским ремнем, выпятил живот. В этот момент он, видно, казался себе молодым и стройным.
Мы сели за стол. Нефедыч, налив суп и положив в чашку кеклика, поставил ее перед Алексеем.
— Тут у меня благодать. Лучше всякого курорта.
— Куда, деда, столько. Не хочу я.
— Ешь.
Мы со Скворцовым не возражали против любой порции, и Нефедыч налил нам тоже полные чашки. Лицо Алексея посерьезнело, оно, и без того длинное, будто вытянулось еще; он, прежде чем взять ложку, помолился и выжидающе посмотрел на Павла. А тот вроде бы не заметил ничего, молча принялся за суп. В глазах Алексея появилось недоумение, обида. Он хотел что-то сказать, но дед нахмурился.
— Ешь, ешь, Алеха!
Суп пришелся по вкусу всем, даже Алехе, только что желавшему сгореть в огне. Лицо его раскраснелось, подобрело. Нефедыч достал еще по кеклику.
— В твои годы, Алеха, — заговорил он снова, — я зубами пятак гнул. Возьму половину в рот, давну пальцами покрепче и на те — уголок. И сейчас еще зуб крепко держится. А от чего? Силу от природы имею. Опять же духом не падаю, а это перво-наперво во всем.
Я уже предугадывал дальнейший ход мысли Нефедыча, потому что не раз слышал от него этот разговор. Любил старик, когда разоткровенничается, похвалить себя: «Я тут настоящую целину обжил. Для людей парк вырастил. А что? Быть здесь городу. Вон геологи летось напали на что-то. Выходит, Поддубник мой не только для пчел сгодится», — но на сей раз он повернул разговор в иную сторону. Он с сожалением и болью спросил Алексея:
— Откуда у тебя трусость такая взялась? Убег из дому!
Алексей отодвинул чашку с супом:
— Никакой я не трус. Нету мне в деревне житья, и все!
Он отвернулся и встретился взглядом с Петькой, стоявшим у стола в ожидании ужина.
— Вот так, Петька! — со вздохом проговорил Алексей, взял со стола свою чашку и вылил остаток супа в петькину посудину. — Ешь, дружок.
Он хотел погладить собаку, но она зарычала.
— Зря, Алеха, стараешься, — довольно усмехнулся Нефедыч. — Петька не всякому доверится. Вот он — собака, животина — и то разбор в людях имеет. То-то! Приглядится, потом сдружится. А ты? Каждому душу раскроешь. И с девкой тоже. Сначала, выходит, полюбил, а теперь в бега от нее.
— Не от нее! Мать поперек дороги встала. А Павла зря обижать не стоит. Он — человек. Все у него по-божески.
— По-божески, говоришь. Ну пусть.
Скворцов весь ужин молчал и, даже когда Нефедыч с Алексеем заговорили о нем, продолжал старательно обгладывать крылышко. А Нефедыч нахмурился, побарабанил пальцами по столу и продолжал:
— Мало матери твоей калачей по нужде есть приходилось. Я-то всякого на веку хлебнул и разуверился в божьей милости. У меня на счет этого свой резон имеется.
Старик встал из-за стола, вылил из кастрюли остатки супа в чашку, положил в нее кеклика и отнес все это собаке.
— У Петьки равная со мной норма. Заработанная.
Я принялся мыть посуду, Павел стал помогать мне и тихо, чтобы не слышал пасечник, пробормотал, обращаясь ко мне: «Зря старина о боге так. Верующих понимать надо!» Я хотел спросить, верит ли он сам в бога, но передумал — хотелось узнать дедовский «резон», о котором он мне никогда не рассказывал.
— Когда Колька мой народился на свет божий, крестить понесли. А батюшка страшный любитель хмельного был. На крестины звать и пришлось. Жили мы бедно, батрачили оба с матерью. Угостили, значит, попа, как смогли, а его, холеру, не прохватило. Пошмыгал носом, погладил бороду и говорит: «Не скупись на радостях, тебе бог даст!» Тут мне в голову-то и стукнуло: «Ведь он ближе к богу стоит, а у нас, сирых, просит. Неужто у всевышнего жадность такая, что для своих слуг житье вольготное не желает устроить? Он ведь все может».
Нефедыч достал из кармана трубку, набил ее табаком, раскурил, затянулся поглубже и продолжал:
— Как ни гнал я от себя эту думку, а она сверлит в мозгу, и баста. Проводил батюшку и давай богохульство замаливать. Думал, сатана в меня вселился. Никому не сказал о своей грешности. Что ты! Проклянут! А житье все хуже и хуже, хворь пришла в деревню и начала косить. Молились всем миром, а на кладбище — новые кресты. Тогда-то и схоронил я свою жену. За панихиду отдал последний полтинник. Кольку кормить надо, а в доме кусочка хлеба нет. Куда податься? И поклоны бил, и в грехах каялся, а толку-то? Посмотрел я на деревянную икону и бросил в печку. Пусть, думаю, разорвет меня бог, ежели он есть. Мне тогда все одно было. Вишь вот, живехонек, и Колька в люди вышел, меня старика не забывает.
Алексей задумчиво слушал рассказ деда.
— Понял, Алеша? — вмешался я в разговор.
— А что не понять-то? — ответил он вопросом на вопрос. — Все вы мастера агитировать, прошлое захаивать. И деда туда же.
— Что, что?! — возмутился Нефедыч. — Я те, сукин сын, всю душу нараспашку, а ты, жеребец стоялый! Хают, вишь ли, прошлое. Да ты бы погнул спину-то за кусок хлеба!
— А что, не гнул? И сейчас за тот же хлеб насущный спину гнем.
Споря, Алексей все время поглядывал на Павла, ожидая, видимо, его поддержки, но тот молча вытирал посуду.
— Не знаешь ты, Алексей, жизни, — попытался убедить я парня.
— Вам-то какое дело до моей жизни? — перебил он меня. — Думаете, все глупенькие. Да что с вами говорить!
Он махнул рукой и ушел в рощу. Петька, лежавший у печки, посмотрел ему вслед, встал и повернул голову к Нефедычу.
— Лежи, Петя, лежи. Свой парень, — объяснил ему старик и, уже обращаясь ко мне, заговорил с упреком. — А он-то, видать, прав. Мимо Алешек вы смотрите, речи держать мастера.
— Верующих понимать нужно, — многозначительно посмотрев на меня, проговорил Скворцов.
— А вы сами верите?
— Как вам сказать? Верю. В человека, в правду верю! — Помолчав немного, он сказал, что пойдет разыщет Алексея и успокоит его.
Мы с Нефедычем остались одни. Я поинтересовался, не родня ли ему Павел Скворцов.
— Какой родня?! С Алтая, говорит. Год назад приехал к нам по вербовке. У Федосии, Лешкиной матери, комнату снял. Одинок, говорит. Мутит, кажись, он парня. И Федосию подзызыкивает. Знаю одно, лучше Лешка с матерью до его приезда жили. Мать иногда даже в кино его пускала, против Нюрки-трактористки ничего не имела. А теперь — куда там! Молись, и все тут. Хошь Нюрку взять — пусть крещение примет в стаде овец божьих. Сам Павел-то, не поймешь, верит или нет. Ходит в молельный дом не часто. Не поймешь. Пришел Лешка: «Примай, — говорит, — нас к себе в помощники». Припас я ему тут все! Да ведь не прогонишь — Лешку жаль. Без него не хочет оставаться. Павел-то вроде загодя знал, что соглашусь, прямо с чемоданом пожаловал. Ну да ладно. Давай, Митрич, спать.
Я забрался на чердак, где ждала меня постель из лугового сена, с наслаждением вытянул уставшие ноги, укрылся до самого подбородка и заложил руки за голову. Люблю я эти минуты. В ногах — приятная истома. Запах сухой травы, вкусный до приторности — не надышишься! Природа готовится ко сну, но еще не успокоилась. Прокуковала кукушка и смолкла. Вечером не загадывай, сколько лет жизни осталось — подведет кукушка. Устала за день порхать по роще, ленится лишний год прибавить. Робко подала свой голосок синица, словно ей страшно одной; ее подбодрили дрозды и чижи, и снова затихла роща, только за озером, в камыше, отрывисто и пронзительно стонут атайки, будто не поделили илистый берег разлива и ругаются; оттуда же доносятся спокойный говорок гусей и призывные крики крякух.