Никто никогда не сказал нам ни одного худого слова, с кем бы ни доводилось сталкиваться. Наоборот, нам отдавали только самое лучшее, сокровенное, из одного лишь желания сделать нас более содержательными, умными, честными.
Сколько еще предстоит нам встретить хороших людей — учителей жизни! Каждый из них оставит в душе незабываемый след и добрые воспоминания… Но я чувствовал, что где бы мы ни находились, нам нельзя расставаться с большевиком Сергеем Петровичем Дубровиным как нельзя расстаться со своей совестью.
Медленно, ступенька за ступенькой, поднимали нас партия и комсомол на ту лестницу, откуда все явственнее виднелся наш путь в этом огромном, объятом грозной тишиной, родном мире.
И ни днем не ведал я покоя,
Ни в полночный час.
Ш. Петефи. 1В погожие осенние дни особенно заметно, как птицы, сбиваясь в стаи, готовятся к отлету: над полями не слышно песен жаворонков, замолкают осиротелые скворцы, качает ветер пустующие грачиные гнезда на старых ветлах, стынут рощи в желтой дремоте и тягуче и печально несутся в тишине прощальные клики журавлей, величаво проплывающих в поднебесье. Смотришь на эти зыбкие птичьи караваны, и в сердце закрадывается грусть — промчалась радостная летняя пора…
Вот такое же ощущение грусти и сожаления испытывали мы по окончании школы ФЗУ. Началась другая жизнь, и все наши ученические проделки отходили в воспоминания. Отныне мы — рабочие. Из школьного общежития нас переселили в бараки, в молодежные дома; на заводе разбрелись по цехам и, бывало, не встречались друг с другом по неделям: нас все настойчивее увлекало чувство новизны — новые люди, новая обстановка, настоящий самостоятельный труд.
Мы вставали по гудку и знакомыми тропами, через лес, бежали на завод. Для нас не было трудных дел, все горело в руках — распиливали и строгали бруски, долбили, склеивали, вязали узлы рам и столов; и вечером теми же тропами возвращались домой…
Так шло бы и дальше, изо дня в день, если бы один из нас, бывших фабзавучников, Санька Кочевой, не оторвался и не улетел в «большой мир» — он отправился в Москву, в музыкальное училище. И тогда перед многими из нас встал вопрос: а что же дальше? что будет с нами?
…Мы сидели у Добровых сначала втроем — я, Никита и Санька — и больше молчали: каждый думал о своем. Я завидовал Саньке: Москва представлялась не просто большим городом, а каким-то залитым светом краем, где нет места будням, скуке, ненастью и плохому настроению. И впервые завод показался мне потускневшим, маленьким…
— Неужели останемся здесь на всю жизнь? — вслух подумал я. — Кроме столярной мастерской да кузницы, так ничего и не увидим…
Вынув из шкафа чистую рубашку, Никита пришивал к рукаву пуговицу. Он с любопытством взглянул на меня:
— Мне бросать кузницу нельзя. Куда я без нее? Ну, в Москву… Ведь не на праздник приедешь туда, а работать. А работа везде одинакова. С отцом побуду пока…
— Я бы тоже не уехал, если бы Сергей Петрович не послал, — сказал Санька виноватым тоном — он точно оправдывался перед нами. Я усмехнулся с недоверием:
— Ну да, не поехал бы…
Санька обиделся:
— Почему ты не веришь? Я говорю правду. Думаешь, легко это — все бросить и уехать?
Он говорил правду, я в этом не сомневался, и мне делалось еще досаднее и горше. Вот у них все ясно и определенно: один доволен тем, что кузнец, второго поведет за собой скрипка. А что у меня? Сколько я ни вглядывался в будущее — кроме столярной мастерской, ничего не видел. А в ней никаких загадок больше не было, все до последнего закоулочка известно. И канцелярские столы, табуретки и тумбочки вдруг надоели. Меня все сильнее волновали большие, еще не осознанные, но непреклонные желания: я мечтал о славе. Я был уверен, что каждый юноша наедине с собой мечтает об этом, — иначе пропадет смысл жизни, и незачем стремиться вперед. Мне казалось еще, что слава не может прийти к тебе в обыкновенной, будничной столярной мастерской; она маячит где-то вдали, заманчивая, как огонек перед взором путника, и к ней необходимо пробиваться сквозь бури, романтические преграды, трудности, испытывать лишения, жертвовать собой… Я должен пробиться к ней. Я пробьюсь! Охватывали трепетом, кружили голову высокие слова: «отечество», «советская земля», «подвиг». Если бы знать место, где они совершаются, подвиги эти, я кинулся бы туда, не задумываясь…
Санька вздрагивал при малейшем шорохе или стуке в коридоре, тут же вставал и, приоткрыв дверь, заглядывал в прихожую — он ждал Лену Стогову…
…Весь этот год я встречался с Леной почти каждый день. Работал я, не испытывая усталости, только посвистывал, и столяр Фургонов, мой давнишний соперник, спрашивал с раздражением:
— Ну, что ты сияешь, как новый пятиалтынный?
— Ты его не спрашивай, Виктор, — советовал ему его дружок, Сема Болотин, поднимая глаза к потолку и делая над головой неопределенный жест. — Его здесь нет, он витает… По бережку под ручку гуляет… — И незаметно подсовывал Саньке карикатуру на обрезке фанеры — два силуэта, обведенные контуром сердца, под ними надпись: «Лена, Дима», или еще какую-нибудь.
Санька безразлично пожимал плечами и швырял рисунок на пол в стружки — он не питал ко мне ни вражды, ни ревности. Меня сначала забавляла, а потом стала поражать его немальчишеская беззаветная преданность Лене, неустанное и какое-то восторженное внимание к ней. И мне было немного жаль его.
— К Лене пойдешь? — скрашивал он меня так, словно речь шла о чем-то обыденном, и, не дожидаясь ответа, сообщал: — Я тоже приду.
Лена жила в молодежном доме вдвоем с Зиной Красновой. Санька часто приходил к ним раньше меня. Если Лены не оказывалось дома, он, ожидая, коротал время в обществе Зины; не было и ее — дежурил у двери. При появлении Лены он будто расцветал; пройдя в комнату, садился возле шаткой этажерки, брал первую попавшуюся книгу, раскрывал ее и, тихо радуясь, не спускал с девушки черных, поблескивающих глаз, опушенных длинными ресницами.
Поправляя белые кружевные накидочки на подушках и скатерку на столике, подливая воду в горшки с цветами, Лена двигалась легко и бесшумно; тяжелые косы, красиво уложенные вокруг головы, делали ее высокой, взрослой и строгой. Но все время казалось, что ей неудобно и тягостно держать себя так. Думалось, вот она тряхнет головой, косы разлетятся в стороны, и понесется по коридору, как раньше, в школе!
— Санечка, сбегай, пожалуйста, в булочную, — ласково просила она Саньку, как бы подчеркивая свою власть над ним. — И заодно дойди до библиотеки, обменяй книжку…
— А вы не уйдете? — спрашивал он с опасением и надеждой.
Лена никогда не уходила со мной при Саньке — боялась обидеть его, и мы не раз из-за него оставались дома…
И сейчас я понимал его беспокойство и нетерпение: тяжелее всего ему было расстаться с Леной. Но, пожалуй, это для него и хорошо, что он уезжает: в любви лучший лекарь — расстояние.
Лена пришла, когда уже смеркалось. Она была в белой кофточке с матросским воротником, свежая и оживленная; держала в руках стеклянную банку, накрытую бумагой и перевязанную желтой ленточкой.
— Здравствуйте, мальчики! — сказала она и включила свет. — Почему такая грусть на лицах?
Следом за ней ввалились Иван Маслов, Болотин и Фургонов; Фургонов горбатился — за спиной висел на ремне ящик с баяном.
Санька тотчас вскочил, выбежал и принес Лене стул, хотя рядом стояли табуретки. Лена протянула ему банку:
— Это тебе, Саня, на дорогу. Тут варенье. Мы с Зиной сами варили. Ты ведь любишь сладкое…
Санька принял банку и прижал ее к груди. Фургонов снял с плеча баян, поставил возле двери. Болотин сейчас же сел на него, тоненько засмеялся:
— Помнишь, Саня, как в прошлом году ты пришел на вечеринку в чужих туфлях? Они жали тебе ноги, и ты снял их под столом. Это ведь я их унес и спрятал тогда. Так никто и не понял, почему ты, словно заколдованный, просидел за столом весь вечер.
— Выдумываешь тоже, — пробормотал Санька.
— Это что, — отозвался Иван Маслов на слова Болотина. — Вот в нашей деревне случай был… Есть у нас такой Федяка Белюнов, по прозвищу «Втулка». Купался он однажды на Волге, а ребята возьми да и утащи у него одежду… Вылез он, глядит, а одеться не во что… А тут бабы полоскать белье идут — он опять в воду. И просидел там до темноты… Потом намазался илом, чтобы в глаза не бросаться, и задами потянул рысью к дому. Да с испугу забежал в чужую избу, а там ужинали. Батюшки мои, что поднялось!.. Шесть человек замертво легли — «Втулку» за черта приняли… — Никто не засмеялся, Иван разочарованно почесал затылок и рассмеялся сам. Никита ласково обнял его: