— Когда ты, Ваня, перестанешь врать?..
Лена села возле меня, но, заметив, как у Саньки задрожала в руках банка с вареньем и он, краснея, поспешно поставил ее на подоконник, тотчас встала и подошла к Фургонову:
— Сыграй что-нибудь.
— Я ничего еще и не умею, только краковяк выучил, — отказался Фургонов, но Болотина с футляра столкнул, бережно вынул баян, водрузил себе на колени и склонил голову, заглядывая на лады. Указательный палец левой руки был забинтован марлей и закрывал сразу две басовые костяшки.
Грузно переступил через порог отец Никиты, Степан Федорович, удивился:
— Что это вы, чижики? На столе у вас пусто… Какие же это проводы! Так не годится… — Степан Федорович подмигнул Лене. Она вышла из комнаты, увела с собой Ивана Маслова, Болотина и Фургонова.
Гром жестяной посуды, звуки баяна, смех и восклицания возникли в глубине квартиры, видимо в кухне; они приближались и усиливались с каждой секундой; дверь распахнулась, и в комнату вступила Лена с подносом в руках, на нем в тарелках — горки традиционных добровских блинов: за ней, смеясь, ступал Фургонов, играл, фальшивя, краковяк, вокруг него вертелся волчком Болотин, бил, как литаврами, крышками от кастрюль; сзади Иван Маслов нес две крынки молока, расплескивая его на брюки и ботинки. Братишки Никиты, Сережка и Егор, прошмыгнув к нам, наслаждались необычайным зрелищем.
Вскоре мы сидели вокруг стола, ели блины, запивая их молоком. Мать Никиты, румяная и добродушная, едва успевала нам их подносить.
— Обжоры! — вдруг закричала Лена вскакивая; она увидела, как Иван Маслов и Болотин то и дело поворачивались назад, к окну, макали блины в Санькино варенье и ели хихикая. Лена отняла у них банку: — Гляди, ополовинили банку… Как вам не стыдно?
— Пусть их едят, — сказал Санька примирительно. — Отдай им.
— Как бы не так! Мы и сами съедим. Никита, Дима, подвигайтесь…
Вошел Сергей Петрович Дубровин, секретарь парткома. Я заметил его, когда он стоял уже возле стола и, пощипывая ус, наблюдал, как мы расправлялись с блинами.
— Проститься с тобой хочу, Саня, — сказал он. — Счастливый тебе путь… — Санька стоял перед ним, чуть склонив голову. Сергей Петрович повернулся к Степану Федоровичу. — Вот видишь, Степан, учили, растили, а они разлетаются. И Маслов лыжи навострил, и Лена уедет… Разве правильно это?
— Дальше Советского Союза не улетят, Сергей Петрович, — отозвался кузнец с добродушной усмешкой. — И рады бы не лететь, да уж очень подмывает.
— Зато Никита останется, Фургонов, Болотин, Дима… — Назвав меня, Сергей Петрович почему-то вздохнул с сожалением и провел ладонью по моим волосам.
А мне хотелось крикнуть ему: «Не останусь! Я тоже уеду!» И до слез было обидно, что некуда мне уехать. Где она, моя дорога?..
Сергей Петрович сказал Саньке напутственно:
— Ты, Саня, держись там смелее, увереннее. Понял? Робкие впереди не идут. Запомни это, пожалуйста.
— Я не робкий, Сергей Петрович, — сказал Санька и спокойно посмотрел на него своими задумчивыми, маслянисто-черными глазами…
…После отъезда Саньки прошло недели две, а мне казалось, что я живу один долго-долго. Как-то раз Лена сказала:
— Иван говорит, что в мастерской тебя не узнают: ожесточился, говорит, даже Фургонова обогнал… Хоть бы ты, в самом деле, уезжал скорее. Только об этом и твердишь…
Я не уловил в ее голосе иронии и спросил серьезно:
— Куда уедешь-то?..
Вскоре я узнал, что райком комсомола выделял ребят для культмассовой работы в деревне — коллектив нашего завода шефствовал тогда над отдаленным районом Чувашской республики. Я немедленно заявил о своей готовности ехать в деревню: именно там, думалось мне, я найду применение своим силам и способностям. Как это я раньше не подумал об этом! Мне вспомнился двадцатипятитысячник Горов, убитый кулаками, рассказы о комсомольцах, производивших культурную революцию на селе… Хорошо, если бы деревня моя оказалась подальше, поглуше…
В райкоме знали о моем пристрастии к книгам и назначили меня избачом.
Но на другой день мне сообщили, что я не поеду — возражает Сергей Петрович Дубровин. Я с решимостью направился к нему, впервые и сильно обиженным им. Я встретил его на лесной тропинке за станцией. Он еще издали улыбнулся, как мне показалось, немного смущенно и виновато. Я остановился, загораживая ему путь:
— Вы считаете меня хуже других?
Сергей Петрович даже чуть отступил.
— Нет, Дима, ты бываешь иногда лучше других.
— Почему же вы меня не пускаете?
Сергей Петрович обнял меня за плечи, и мы сделали несколько шагов по тропе среди сосен.
— Я хочу, чтобы ты поработал еще в столярной мастерской.
— Сколько же в ней работать? Всю жизнь?
— Я знаю, что в мастерской да, пожалуй, и на заводе тебя не удержишь, — сказал Сергей Петрович, испытующе прищурясь. И, помолчав немного, прибавил задумчиво: — Ты даже не представляешь, как тебе там будет трудно… Ну, что ты скажешь людям, что ты знаешь?
— А другие что могут?
Сергей Петрович нахмурился, и я понял, что наступил момент произнести «да» или «нет». Я насторожился.
— Ты, я вижу, закусил удила. — Он озадаченно потрогал кончик уса. — Прямо не знаю, что с тобой делать: отпускать или…
Я не дал ему договорить:
— Отпустите, Сергей Петрович!
— И ты не боишься оторваться от коллектива? От меня?
— Нет! — уверенно сказал я и прямо взглянул ему в глаза; выражение участия делало его лицо мягким, ласковым, грустным и каким-то особенно близким мне.
— Что ж, поезжай, поработай там… Если что не так — сообщи…
Вот и кончилось прощанье с самым дорогим человеком. Как коротко и как просто: жили, встречались и разошлись. В первую минуту я даже пожалел, что произошел такой разговор и уже ничего не вернешь…
Перед отъездом я зашел к Добровым. Никита только что вернулся из кузницы и, раздетый по пояс, мылся, нагнувшись над раковиной. Я стоял поодаль: фыркая, он обильно плескал воду, и брызги летели по всей кухне.
— Конец нашей дружбе, Никита: раскидает нас судьба — не соберешься. — Я хотел сказать это бодро: «дескать, ничего не поделаешь — необходимость», а вышло против моей воли жалостливо.
— Заныл! — недовольно проворчал Никита и окунул лицо в пригоршню с водой; потом он распрямился, — с волос скатывались и падали на сапоги крупные капли, — сердито сорвал с гвоздя полотенце. — «Конец дружбе… Судьба…» — передразнил он. — Выдумаешь тоже! Живые, небось, — слетимся. — Повесив полотенце на шею, отыскал в углу тряпку, кинул ее на пол и ногой начал вытирать наплесканную лужу. — Ты только пиши почаще, не ленись. — Надев рубашку, толкнул меня локтем в бок, подмигнул: — Пойдем поужинаем напоследок? Отец дома…
От ужина я отказался — торопился к Лене Стоговой.
Она ждала меня дома. Санька Кочевой прислал ей письмо. Лена прочитала мне только стихи.
Надо мною
власть твоя
велика.
Влюбленного,
обессилишь меня
измором.
Вели —
и я превращусь
в быка,
Кинусь
на клинок тореодора.
Хочешь —
подарю тебе
ночное небо:
В крапинку звезд
платьев себе
нашей…
Мне трудно было представить милого, стеснительного Саньку разъяренным быком; я усмехнулся: видимо, сильно захватил его Маяковский.
— Слова-то какие откопал…
Лена горделиво вскинула подбородок:
— Зря смеешься. Мне стихи нравятся. Он не боится сказать, что думает и чувствует. А ты боишься… Тебе таких никогда не написать…
Весь вечер Лена была резковатой, обиженной чем-то. Прижав локти к бокам, она шагала со мной вдоль железнодорожной насыпи, прямая и какая-то отчужденная, глядела в темноту большими встревоженными глазами, даже не одергивала, когда я немного заходил вперед.
Возле платформы свернули в лес.
Сколько раз бродили мы по этой дороге к Волге! И вот идем, быть может, в последний раз… Вероятно, и Лена думала о том же.
Ночь была по-осеннему темная, неласковая, небо обложено тучами, по сторонам деревья сомкнулись как будто плотнее, а вода в реке казалась совсем черной, только вдали мигали, сжатые тьмой, усталые огоньки бакенов на перекате. Тяжело было расставаться с Волгой. Как она была добра ко мне, босоногому мальчишке, рыболову и речному бродяге; сколько раз я видел в ней, как в зеркале, отражение своей белесой вихрастой головы, сколько раз тонул, да не утонул; и до чего же хорошо было лежать на холме, на теплом ветру, провожать взглядом проплывающие пароходы и думать о далеких городах, странах… Когда-то придется вернуться на ее берега!..