Лаврентьев покачал головой.
— Понимаю. Спешите в главк?
— Главк?
— Ну в трест. Ну куда спешат все командированные? Сначала в трест, а потом напиваются и звонят незнакомым женщинам в номера... Ой, простите, я, кажется, глупость сморозила?
— Я не в командировке.
— Слава богу! Я так мучаюсь, если сболтну не то... Извините! Мы еще увидимся здесь. До свиданья.
И она умчалась, размахивая сумкой, на этот представлявшийся ей экзотическим базар, а Лаврентьев вошел в кабину, поднялся на восьмой этаж, получил у дежурной традиционную «грушу» с ключом и прошел в свой номер, очень приличный номер, с телевизором и изящным пейзажиком-репродукцией на едва начавшей трескаться стене.
В номере было душно, и он открыл дверь в лоджию, впустив в комнату вместе с жарким воздухом гул улицы — большого проспекта, на котором умудрялись сосуществовать не только автобус и троллейбус, но и немодный трамвай. Потом Лаврентьев повесил пиджак на вешалку в шкаф, развязал галстук и, сняв влажную рубашку, вошел в ванную. Из крана с красной ручкой немедленно хлестнула горячая струя, но из соседнего, с голубой, донеслось только грустное шипение. Обжигая руки, он с трудом умылся, вытер лицо большим и мягким полотенцем и вышел в лоджию.
Облокотившись на перила, Лаврентьев смотрел с высоты на город, но и отсюда узнавал немногое. Только купол собора, не сразу замеченный им между новыми высокими зданиями, подсказывал прежнее расположение улиц, но это были незнакомые улицы — даже центр изменился гораздо больше, чем ожидал Лаврентьев. «Что же они тут снимут?» — подумал он, невольно возвращаясь к мысли о кино.
И, словно в ответ, Лаврентьев услыхал:
— По-вашему, это прихоть, каприз, а для меня решение творческой задачи. Я так вижу этот план. Только так!
— Не понимаю, почему вы не видите его с балкона?
— Вы не можете этого понять, потому что вы не творческий человек. Вы чиновник от кинематографа!
— Прошу не оскорблять меня! Я работал на двенадцати картинах. Я работал с режиссерами, которых знает вся страна...
— Меня это не интересует. Они делали свои картины, а я делаю свою. Мне необходим суперкран.
— Суперкран будет готов через два дня.
— Прекрасно. Будем ждать. А пока я дам на студию телеграмму о вынужденном простое по вине администрации.
В соседней лоджии, отделенной от лаврентьевской только листом прозрачного пластика, громко говорили два человека. Один молодой еще, в льняной, расстегнутой до живота рубашке и джинсах, перехваченных широким кожаным ремнем, другой пожилой, с круглым животиком и седыми усами над мясистыми влажными губами.
— Не понимаю, зачем нам ссориться? — пожал он плечами.
— Я уже сказал: вы многого не понимаете. Вы даже не понимаете, зачем мы сюда приехали, — горячился молодой.
— Вам и об этом донесли?
— Мне ничего не доносят. Просто товарищи удивлены вашими, мягко говоря, парадоксальными высказываниями.
— Это не парадоксы, а забота о народных деньгах, которые мы тратим. Какую неповторимую натуру вы здесь нашли? Да тут ни одного кирпича от тех лет не сохранилось!
— Я не кирпичи приехал сюда искать, а атмосферу! — закричал, как начал догадываться Лаврентьев, режиссер, взмахнув руками. — Но как я могу показать это слепому человеку?!
Оба они могли видеть Лаврентьева, однако его присутствие их ничуть не расхолаживало. А говорили они о том, о чем сам он только что думал, поэтому он остался в лоджии, невольно прислушиваясь к спору. Что сохранилось? Что осталось? Что уцелело за этими громадами бетонных каркасов от низкорослого южного города, от его заплетенных виноградом двориков, бывших купеческих особняков с облупившимися кариатидами на фасадах, претенциозных конструктивистских сооружений первых пятилеток, звонкой брусчатки на главной улице и вымытых дождями ериков на окраинах? Атмосфера? Воздух? Он вдохнул запах машинной гари, поднимавшейся с проспекта. Зачем, в самом деле, они приехали сюда? А он?
— Нет, с вами невозможно разумно разговаривать, — махнул рукой пожилой.
— Да, невозможно, потому что вы считаете разумным то, что я разумным не считаю.
— Ладно, не будем пререкаться. Посылайте телеграмму, но учтите: я тоже пошлю, и еще неизвестно, к кому прислушаются. Вы добьетесь, что картину закроют!
Он повернулся и выскочил из лоджии, а режиссер, тяжело дыша от волнения и жары, начал шарить в карманах джинсов.
— Черт побери, — бормотал он. — Черт-те что делается, какой-то бардак, сплошной бардак... Светлана!
В лоджию вышла худая высокая женщина с коротко остриженными, выбеленными волосами. Она была тоже в джинсах, но без ремня.
— Да, Сергей Константинович? — произнесла она неожиданно спокойно, даже флегматично, будто все происходившее в лоджии ее совершенно не касалось.
— Возьмите блокнот и запишите текст телеграммы.
Светлана послушно повернулась к двери.
— Подождите! Дайте мне сигарету.
— Сигареты кончились, Сергей Константинович.
— Ну купите в буфете!
— Если вы дадите мне деньги...
— Вы прекрасно знаете, Светлана, что денег у меня нет.
— У меня тоже.
— Одолжите у кого-нибудь! Господи, сколько можно говорить о такой чепухе!
— Это не чепуха. Вся группа сидит без денег. Завтра обещали зарплату, но вы опять поссорились с директором, и я не уверена...
— Ну, поступаться принципом за чечевичную похлебку я не собираюсь!
Он отвернулся в волнении и увидел Лаврентьева.
— Послушайте, — сказал режиссер, обращаясь к нему, как к старому знакомому, — у вас не найдется сигареты?
— Я не курю.
— Жаль, чертовски жаль. — Режиссер задумался на минуту. — Послушайте, а вы не уезжаете завтра?
— Нет.
— Отлично. Тогда вы, может быть, одолжите мне на сигареты?
— Пожалуйста, — ответил Лаврентьев, немного удивленный такой неожиданной формой контакта.
Он вошел в комнату и взял из кармана пиджака бумажник.
— Сколько вас устроит?
— Если можно, рубля три... Нет, пятерку лучше, — поправился режиссер, увидев в руках у Лаврентьева синюю бумажку.
Лаврентьев протянул деньги через перегородку.
— Огромное спасибо. Вы меня просто выручили, — обрадовался режиссер. — Светлана, с телеграммой повременим. Это серьезное дело, нужно тщательно продумать текст. Сходите лучше пока в буфет. Возьмите сигарет и еще что-нибудь, что будет...
— Понимаю, Сергей Константинович.
И лаврентьевская пятерка перешла в руки Светланы.
— Вы слышали? — спросил режиссер, вновь повернувшись к Лаврентьеву. — Слышали? Это же осел, саботажник, вредитель! — Он все еще не остыл от спора с директором. — Вот вам кинематограф! Надеюсь, вы не имеете никакого отношения к кино?
— Никакого.
— Счастливый человек! Я вам завидую. А где вы работаете?
— Преподаю в институте.
— Точные науки?
— Немецкий язык и литературу.
— Вы знаете немецкий?
— Да...
Он знал немецкий...
Первые слова на этом языке маленький Вовка Лаврентьев услышал в их тесной, но с высоким лепным потолком, уютной комнате на Шаболовке в Москве. Комната была частью обширной квартиры некогда богатого человека, доживавшего свои дни в бедности в Париже. Впрочем, судьба бывшего квартировладельца Володьку никогда не волновала. Ему, советскому мальчишке довоенных лет, было трудно и даже невозможно представить себе, что огромная густонаселенная квартира с велосипедами, подвешенными на стенах в прихожей, стареньким бухгалтером Никольским, ходившим в общий туалет с собственным деревянным стульчаком, и множеством других специфических примет коммунального быта могла принадлежать одному человеку, что медные ручки отливали когда-то почти золотым блеском, а по лестнице до самого подъезда спускалась красная ковровая дорожка. Все это было от него так же далеко, как гестаповская кроваво-бюрократическая рутина от молодой актрисы, его сегодняшней попутчицы. Володька Лаврентьев жил в новой, революционной эпохе, его поколение мыслило не кухонно-коммунальными, а глобальными масштабами, и подрастающему пареньку не было тесно на общей кухне, ибо в мыслях своих он жил делами всей поднявшейся на мировой переворот планеты.
В этом Лаврентьев ничем не отличался от своих сверстников. Но была одна характерная особенность, определившая всю его дальнейшую судьбу. С детства пробудился в нем и постоянно рос интерес к жизни и истории нации, которую он выделял и предпочитал другим вопреки бытовавшим в народе предрассудкам.
Отношение к Германии складывалось и изменялось на Руси веками. Топил в Чудском озере псов-рыцарей князь Александр Ярославич, но уважал и не прочь был поучиться немецкому трудолюбию царь Петр. Коренная немка Софья Ангальт-Цербская на русском троне соотечественников демонстративно не жаловала, а суворовские шутки относительно «прусских» вошли в фольклор, на котором выросли и классические строки толстовской диспозиции Вейротера и «Железная воля» Лескова. Неодобрительное отношение это достигло предела в начале нашего столетия, когда два кайзера пошли войной на славянство и, казалось, ничто уже русских с немцами примирить не сможет, как вдруг революция, сметая многое железной рукой, опрокинула и это великое недоброжелательство. Вошли в быт слова «Рот Фронт» и «юнгштурм», и ожидалось, что вот-вот встретятся в центре Европы мозолистые рабочие руки и «путь земле укажут новый» два вчера еще враждовавших народа.