Сарантис посмотрел на Тимиоса, опиравшегося теперь рукой на угол стола. Первый пушок появился над верхней губой и на щеках мальчика из бакалейной лавки.
— Я не уйду отсюда, — твердо сказал он.
— И я тоже, — поддержала его Элени и тотчас перевела взгляд на Георгоса.
Она смотрела на него с глубоким волнением. Да, она любила его. В ту ночь, когда они сидели на задворках, спасаясь от облавы, прорвалась наружу вся неизрасходованная нежность, годами скапливавшаяся в душе этой обездоленной, легкоранимой, сложной по натуре девушки. С тех пор она сильно изменилась. Последнее время она стала ласкова с матерью и часто проводила с ней дома долгие зимние вечера. Они жили теперь в одной комнате, а другую, заставленную мебелью, занимала жена Никоса с сыном. Элени ухаживала за матерью, растирала ей ноги, чтобы согреть их… Жизнь стала такой сложной, запутанной, что Мариго даже не удивляло неожиданное внимание и нежность дочери.
Однажды Элени заговорила с ней об одном своем товарище. Для него, мол, необходимо подыскать угол у кого-нибудь из знакомых; здесь, у них, ему жить опасно, ведь всегда могут прийти из полиции, разыскивая Никоса. И Элени стала расспрашивать мать, знает ли она таких-то. Надежно ли у них? Будут ли там заботиться о ее товарище? Не положат ли его спать на полу? Он, мол, изнеженный и избалованный родителями, не привык к этому и может легко простудиться… И вдруг ни с того ни с сего спросила, сколько лет их дочке.
«Может, и это надо знать на всякий случай подпольщику?» — промелькнуло в голове у Мариго, и она невольно улыбнулась.
— Мама, ты смеешься?
— Не знаю, доченька, что творилось со мной раньше. Точно я слепая была или в голове у меня помутилось. Никогда я не задумывалась над тем, что ведь и ты девушка, — ответила Мариго.
За несколько месяцев они наговорились и сблизились больше, чем за всю предшествующую жизнь…
Приход старого полковника поразил Элени, но она и виду не подала. Лицо девушки оставалось холодным и непроницаемым. Она понимала, конечно, что полковник старается спасти сына, и поэтому между ней и Георгосом словно вставала стена. Ей казалось, что она опять маленькая несчастная девочка, которой не терпится дать выход ненависти и презрению, скопившимся в ее сердце.
«Конечно, если он уйдет, уйдет, вцепившись в отцовскую руку, я и слова ему не скажу, — думала она. — Или лучше я плюну ему вслед!.. Нет, я встану у двери и, когда он подойдет, жалкий, пристыженный, плюну ему в лицо. Нет, лучше, пожалуй, мне не трогаться с места».
А что будет потом? До последней минуты с пистолетом в руке будет стоять она у окна. Она не струсит. Самое главное — целиком отдаться своему делу, пожертвовать собой, не сбежать в тяжелую минуту, ухватившись за протянутую тебе руку благоразумия. Она будет биться до последнего. Пули изрешетят ее крепкое молодое тело. И она умрет, полная ненависти и горечи.
Радостное ощущение счастья, потрясшее недавно душу Элени, погасло в ней навсегда…
Все молчали.
Девушка продолжала смотреть на Георгоса.
— Твоя очередь, ты последний, — сказала она. Георгоса трясло. Он с трудом сделал несколько шагов и остановился перед отцом.
— Как бы ты поступил на моем месте? — спросил он глухим голосом.
Полковник стоял, выпрямившись точно по команде «смирно», его большие уши смешно оттопыривались, руки точно окостенели.
Торжественная минута — вынесение решения — так взволновала его, что сердце у него готово было выскочить из груди. Он вдруг потерял чувство времени. Эта бедная комнатушка, сын, лица его друзей будто отступили куда-то в прошлое, стали казаться далекими, отрешенными от будничной повседневной жизни.
Он устремил на Георгоса суровый взгляд, так хорошо знакомый тем, кто служил когда-то под его началом.
— Я бы остался, — сказал он и без чувств рухнул на пол.
Полковник шел обратно посередине переулка. Как и раньше, он держал в руке смятый носовой платок. Но домик, увитый плющом, остался позади, Перакис больше не видел его.
Ставни в домах теперь приоткрылись, и люди, воспользовавшись затишьем, смотрели в окна, горя желанием узнать, что происходит. А солнце, проникнув за приоткрытые ставни, поспешило пожаловать к ним в гости.
Люди смотрели на странного старика с библейским лицом, который, с трудом передвигая ноги, брел к солдатам, словно хотел сообщить им какую-то страшную весть.
* * *
Толстый капитан ждал его на углу.
— Ну как, господин полковник? — заговорил он, закуривая. — Ничего не вышло! Так я и знал. Я же предупреждал вас с самого начала: они отравлены до мозга костей. — И, повернувшись к солдатам, он приказал: — Вперед, в атаку!
— Одну минуту! — закричал полковник.
Заметив, как Перакис переменился в лице, капитан сказал, сокрушенно покачав головой:
— Я сочувствую вашему горю. Всякий любит своего сына, даже если он преступник. Но долг…
— Не смейте! — оборвал его полковник. — Нет там солдат. Тебе некого убивать, болван. Твои снаряды разобьют посуду, разнесут в щепки стулья… Ты спалишь простыни… матрацы. Болван! Ты поджигаешь собственный дом!..
Дрожащей рукой Перакис коснулся плеча капитана.
— Что с вами, господин полковник?
— Забирай своих солдат и убирайся отсюда. Я приказываю тебе! — взревел он, и его пальцы впились в жирную красную шею капитана. — Я приказываю тебе! Ты младше меня по чину! Если ты грек, то должен повиноваться.
Какой-то солдат, наблюдавший за этой сценой, поднял автомат и прикладом ударил полковника по голове. А когда старик растянулся на земле, он грубо пнул его ногой и подсунул носок башмака ему под голову.
Перакис открыл глаза и впился взглядом в толстую, налитую кровью физиономию капитана, который молча стоял рядом.
Потом солдат внезапно выдернул свою ногу, и голова полковника упала опять на тротуар.
— Спроси, где он живет, и доставь его немедленно домой, — после некоторого раздумья пробормотал капитан. И, устремив взгляд на крыши, залитые солнцем, он в бешенстве заорал во всю мощь своих легких:
— Огонь!
После ухода полковника Перакиса в комнате воцарилось глубокое молчание. Мимис смотрел из окна на его удаляющуюся сгорбленную фигуру. Медленно текли минуты ожидания. Бывают такие мгновения, когда далекий равнодушный шум города приобретает особую выразительность. Он рассказывает о жизни, рождает разные картины, воскрешает лица, особенно когда каждый его звук ловишь в глубокой тишине.
— Динь-динь-динь!
Где-то там, наверно, за мостом, по асфальтированным улицам медленно проезжает машина мусорщика. Она так редко появляется в это смутное время, что всполошившиеся хозяйки с криком выбегают на пороги своих домов. У каждой находится что сказать мусорщику, который не переставая звонит в колокольчик.
— Динь-динь-динь!
Вот птица захлопала крыльями и улетела.
Мимис старался думать только о своем отце. Если бы он мог почувствовать сейчас на своем плече его широкую ладонь! Как в то время, когда отец, запинаясь, читал ему отрывки из собранных им статей. Если бы он мог хотя бы мысленно ощутить это прикосновение!
С легким скрипом приоткрылась ставня в доме напротив.
— Динь-динь-динь!
Юноша боялся пошевельнуться. Он всматривался в картины, разворачивавшиеся перед его мысленным взором, вслушивался в воображаемые звуки. И все это сливалось с настоящим!
Мимис стоит у окна и не может набраться смелости, чтобы повернуться лицом к стене, где висит вышитый кораблик, так любимый им в детстве, и отцовский выходной костюм…
Бедная козявка! Ей никак не удается найти какую-нибудь щелочку в оконной раме, чтобы выползти на волю…
Отец его погребен вместе с другими двадцатью девятью борцами. Над ним крест из двух палок и больше ничего…
Птица опять весело захлопала крыльями и села над его головой на стебель плюща.
Мимис пытался представить себе обветренное лицо отца, изборожденное глубокими морщинами. Звук его голоса.
Апрельское солнце заливало своим светом все дома вокруг. А вон лужайка, где он в детстве играл в мяч…
Фигура полковника медленно удалялась.
— Не выходи из дому, Павлакис, — донесся голос с соседнего двора. Потом шлепок и плач малыша.
Мимис прижался лбом к подоконнику. Ох! Вернуть бы ему сейчас детство! Он рыл бы канавки на улице. Словно во сне, перед ним ожило лицо матери, целовавшей его в глаза. Она умерла от туберкулеза двадцати восьми лет.
Подул ветер. Зашелестели листья шелковицы под окном.
Мимис заплакал, кусая пальцы. Он плакал жалобно, как побитый щенок.
Но никто не слышал его всхлипываний.
Видно, мусорщик отделался наконец от болтливых женщин, его колокольчик звенел теперь совсем глухо.