Хозяин дома, где я ночую, старик Петр Тихонович недоволен:
— Набились. Как вши на гашнике.
Его жена, Анна Прохоровна, относится к своим погорельцам куда терпеливее:
— Что ж теперь делать. Надо какой-никакой выход находить.
К ее обычным заботам на огороде и по дому прибавились новые, и в этой теснотище ей надо приноровиться, чтоб еще и людям помочь: то картошки наварить, то одежонку, полусгнившую в ямах, перетряхнуть и обсушить.
— Ето сделаешь и ето, — объясняет она мне, — и все дела!
Прошлым летом, когда началась война, старика ее забирали на оборонные работы под Смоленск.
— Мы копали окопы, а самолеты его тут безобразничать стали очень, — рассказывал он. — Наши отступали, дошли до нас. «Как вы безоружные, беззащитные, идите домой». Тут такая погода пошла, самолетам нельзя было распространиться… И нашим полегше стало отступать.
Он уже два раза рассказывал мне это. И оба раза присутствовавшая тут же Анна Прохоровна стояла неподвижно, сложив на животе руки, и взгляд ее, обычно легкий, заволакивало угрюмой тоской.
Старик доходил до этого места и — стоп. Тут и весь рассказ его.
Но о том, как отпустили с оборонных работ людей по домам, он знал с чьих-то слов. Его же самого, еще перед тем как самолеты не смогли больше «распространиться», жахнуло взрывной волной, и он очутился в госпитале.
Эвакуироваться с госпиталем он отказался и ушел домой недолеченный, когда немцы уже были в его деревне. Правая рука его повисла плетью.
Обо всем этом он рассказывал немногословно и охотно, но это был другой, самостоятельный рассказ, вроде бы не связанный с первым и напрашивающийся на особый вывод.
Выходило, что он как бы побывал на фронте, хотя ему это и не предназначено по возрасту, и стал в один ряд с теми, кого война калечит в огне.
— Раскололась посуда, не склеишь, — говорит Анна Прохоровна. Относится ли это к его инвалидности или к их жизни — одно и то же.
Он был плотник, нанимался строить избы, доставлял в семью копейку. Она работала в колхозе и дома. То, что было издавна заведено у них, теперь нарушено навсегда. А другого уклада они не знали и заново ничего построить не могли. Вряд ли они так это сами себе объясняли. Но так это было. И жили они сейчас разрозненно, каждый сам по себе, и поругивались.
Надеяться, что после войны все опять пойдет на лад, теперь не приходилось, прежняя жизнь их осталась за той, прошлогодней чертой.
Вчера вдруг она похвалила мне мужа. Умный он был. И жалел ее.
— Желанный такой, всем желанный был, — сказала она о нем вроде как не о живом. — Дети у нас не жили, так что мы все одне и одне.
У кого-то там и пьянка и драка, а у них — нет.
— А пьяный он еще лучшее. Трезвый иногда разволнуется. А пьяный — ему все хорошо. Скажет: «Нас только три зернышка». Это он, я и его мать.
Она раскраснелась, оживилась. Я сказала, что она, видно, была красивая. Она согласилась.
— У меня душа хорошая.
Но тут как раз он и появился, Петр Тихонович.
— Задымил, безделяй, — строго сказала ему Анна Прохоровна.
К тому урону, какой наносит ее хозяйству племя погорельцев, Анна Прохоровна не присматривается. Война ведь кругом. А вот за Анциферовой, живущей в соседней деревне, издалека поглядывает.
— Я намеднись сено шевелю, а она на крылечке лежит…
Как берегут-то себя. Двое детей, все дела не сделаны. А она — наплевать.
В четырех километрах от передовой, почти что под носом у немцев идет жизнь.
Привели немца — молодого, кудлатого, без пилотки, в растерзанном кителе. Разведчики пошли в дом к майору Курашову, а его оставили на попечение часового, тощего, большеносого малого, прозванного Гоголь.
Немец сидел на крыльце, зажмурившись на солнечном припеке. Часовой с автоматом ходил туда-сюда мимо крыльца, остановился возле немца.
— Ты что, спать сюда прибыл? — И ахнул. — Что делается! Вши на нем!
Уже собралось несколько человек, хмуро уставились на немца. Что делается! Средь бела дня по плечам, по вороту немца ползают вши. Не в диковинку, а все же на немце лестно увидеть ее и жутко: до такого никто себя не доводил.
Вшивый фриц, взъерошенный, грязный, в смешных сапогах с короткими голенищами, какие у нас в хорошее время никто и надеть не согласился бы.
Моя хозяйка Анна Прохоровна тоже тут, она в чистом головном платке, сложив на животе руки, смотрит на немца тихо, без жалости.
— Лоп-лоп-лоп. Залопотал! — передразнивает его.
— Может, что сказать ему надо. Без языка ведь. Веди ж его! — понукал меня Петр Тихонович.
Вокруг загудели. Такого пусти в дом — как же. Вшей распустит, только держись.
— Садитесь, — говорю немцу.
Он опять садится. И я сажусь на ступеньки крыльца. Кто такой, откуда родом, давно ли воюет.
Люди, помешкав, деликатно расходятся. Остаются только Анна Прохоровна и Петр Тихонович — на правах моих личных знакомых.
Немец этот на войне с самого начала «кампании». Был в Польше. Потом — поход на Запад.
— В Париж мы прибыли восьмого августа сорокового года. С Францией уже было покончено, и мы несли постовую службу у морского министерства, там размещались наши генералы.
— Хороший город Париж? — вдруг глупо так спрашиваю.
— О, прима штадт, вундербар штадт!
Анна Прохоровна и Петр Тихонович терпеливо смотрят на нас.
Разруха, муки, смерть и бессилие — все воплощено сейчас в этом немце. Чудно! И никак не вяжется. Такому ведь дать хорошенько — от него мокрое место останется.
Молчим. Немец дергает вверх рукав кителя, обнажается темная от грязи рука с белой браслеткой — след от часов. Он тычет пальцем в эту браслетку, машет рукой в сторону передовой — сняли с него в русской траншее.
Анна Прохоровна говорит тихо, возмущенно:
— О часах, господин какой, заскучал. Паразит бессовестный!
— Здравствуйте!
Анциферова. Другая совсем, чем в прошлый раз, какая-то пестрая. В блестящих черных резиновых ботах-сапожках до самых колен — предмет фатовства здешних довоенных модниц. В берете. Платье клеш в ярких разводах. Жакетка перекинута через руку.
Майор вскочил, поздоровался, задвигал стулом, предлагая Анциферовой присесть.
— Не стоит беспокоиться. Я постою. — И быстро покосилась в мою сторону.
Майор поискал кисет, а сворачивать папиросу не стал и вдруг резко так спрашивает:
— Надумали?
Она, улыбаясь, смотрит с вызовом ему в лицо.
— Так ведь схватят же меня. — И, стараясь не замечать тут третьего человека, выходит на середину избы, улыбаясь майору. В немигающих глазах затаенный вопрос: неужели не нравлюсь?
Майор вспыхивает, как девушка. А я готова провалиться под пол, чтобы не наблюдать тут за ними.
Гулко бьют орудия на передовой, подрагивают оконные стекла. Майор рассеянно тренькает пальцами по пуговицам гимнастерки, зажимает в кулак портупею и, наклонив голову, строго, испытующе смотрит мимо Анциферовой в стену.
— Надеюсь, вы ни с кем не делились. Это в ваших же интересах. Тут надо отчет себе крепко отдавать.
Анциферова, слушая, медленно меняется в лице.
— А если не пойду? — тихо, вроде пробно спрашивает, и губы у нее дрожат, силясь сложиться в улыбку.
— Нет у вас другого выхода, Анциферова.
От его слов, глухо, доверительно произнесенных, мороз по коже дерет. А она поняла ли? Ведь ее, как жену изменника родины, перешедшую при неясных обстоятельствах линию фронта, арестуют. Жила с мужем почти всегда врозь: он в городе, она у матери в деревне, а теперь вот — накрепко одной веревочкой оказались связаны.
Мой хозяин Петр Тихонович говорит об Анциферовой одобрительно:
— Подобута, пододета. Идет всегда, можно сказать, со звоном.
Но остальные дружно осуждают ее. Это ведется еще с прошлых лет. О муже ее хотя в деревне и ходят разные слухи, но дело все же не только в нем. Тем более что он сам от нее натерпелся. Насолила она своим деревенским тем, что, выйдя замуж в город за инженера, она большей частью жила по-прежнему у матери беззаботно и бездельно — на мужнины деньги, а к ее дому подкатывала время от времени легковая машина, было заметно: какие-то кавалеры пьют, гуляют. Словом, оставаясь в деревне, она была «городской» в худшем смысле этого слова. Ее в глаза корили, ей окна побить хотели. А ей хоть бы что.
Ну, что было, то было, а теперь ей осталось одно — идти через линию фронта.
— Ваш муж еще может искупить свою вину. Это во многом зависит от вас. Я надеюсь, вы советский человек, — убежденно говорит майор.
Как напутствует майор разведчиков — это я видела, а вот жену изменника родины, которая к тому же нравится ему, — такого видеть не приходилось.
— За себя я не боюсь. Наплевать.