— Мы можем предоставить польской армии такие же условия, какие предоставляем Красной Армии.
— В прежних условиях мы не сформируем даже корпуса, — повторил Сикорский.
— Я понимаю, что условия неподходящие. — Сталин говорил теперь более мягким тоном. — Наши части формируются не в лучших, говорю вам честно; пока мы можем предоставить вам только такие условия, какие имеет наша армия. Если уж очень хотите, то один корпус, две-три дивизии, — продолжал он, — могут уйти. Или, если хотите, выделю вам место и средства на формирование шести дивизий.
— Я еще раз подтверждаю наше желание сражаться вместе с вами против нашего общего врага — Германии.
Тон беседы изменился, холодок стал исчезать. Сикорский решил, что наступил удобный момент, чтобы поставить вопрос, который он считал самым трудным. Он полагал, что натолкнется на непроизвольное сопротивление, когда заговорил о судьбе поляков в России, но Сталин казался теперь более доброжелательным и более благосклонным к достижению договоренностей по конкретным вопросам. Итак, получено разрешение иметь представителей посольства даже во Владивостоке. Что же касается предоставления полякам более лучших условий, то Советское правительство готово максимально пойти им навстречу в этом вопросе.
Сталин подошел к карте и показал Ташкент, Алма-Ату, Южный Казахстан, Барнаул и Новосибирск как места возможного формирования польской армии. Положительно был решен вопрос и о предоставлении займа. Несмотря на возражения Молотова, Сталин согласился на сумму в сто миллионов рублей, которую просил Сикорский.
«Значит, все-таки с ним можно договориться. Этот грузин, — подумал он, — чем-то напоминает Пилсудского, только более последователен. Может, Кот чересчур пессимистически оценивает возможность найти общий язык с русскими? Ведь никогда до этого поляков и русских не связывало столько общего, сколько связывает их теперь».
— Мы, поляки, — сказал он, — рассматриваем войну не как символ, а как реальную борьбу, поэтому я уверен, что наша армия будет сражаться здесь вместе с вами.
— Знаю, что поляки — народ храбрый, — заметил Сталин.
— Когда ими хорошо командуют. — Сикорский решил сказать несколько теплых слов об Андерсе, подчеркнуть, что верит ему. — Я доверил нашу армию в России, — сказал он, — моему лучшему солдату, это лояльный командир, а восемь звездочек за ранения [18] говорят о его храбрости. Он не будет заниматься здесь политикой и не позволит делать этого своим подчиненным.
— Самая лучшая политика — это хорошо сражаться. — Затем Сталин обратился к Андерсу, и его непосредственность была, подумал Сикорский, не лишена обаяния. — Сколько вы просидели в тюрьме?
— Двадцать месяцев.
— Ну что поделаешь, такая была ситуация, — буркнул Сталин.
Итак, констатировал Сикорский, вопрос о формировании польской армии был в принципе решен.
— После осмотра лагерей, — сказал он, — я хотел бы вернуться в Москву, чтобы снова увидеться с вами, господин президент.
— К, вашим услугам, — ответил Сталин.
Но Сикорский не вернулся. Только еще раз, во время длившегося четыре часа банкета в Кремле, в котором участвовал и Рашеньский, он разговаривал со Сталиным.
— Мы, советские люди, — говорил Сталин, — считаем, что между польским и советским народами должны существовать самые лучшие отношения. Нет таких вопросов, которые мы не могли бы решить.
— Это верно, — согласился Сикорский. — Но для этого необходимо доверие.
— Вы что же, не доверяете нам? — спросил Сталин. — Мы же первыми признали ваше право на независимость.
— А потом оказались под Варшавой.
— А вы до этого в Киеве. Вам снился тогда Жолкевский [19] в Кремле.
— А затем Суворов был в Варшаве.
— Итак, — улыбнулся Сталин, — пора кончать драку.
— А границы? — спросил Сикорский.
На минуту воцарилось молчание.
— Мы должны установить наши общие границы, — промолвил наконец Сталин, — до мирной конференции, как только польская армия вступит в бой.
* * *
В Татищеве Рашеньский, как и ожидал, встретил полковника Валицкого. Их дружба, завязавшаяся еще в лагере, носила особый характер: полковник был намного старше подпоручника и относился к нему с отеческой снисходительностью, как к сыну, который наверняка доставит ему еще немало хлопот. В то же время Рашеньский с беспокойством и страхом, а иногда и с восхищением наблюдал, как Валицкий переносит лагерные лишения: никто никогда не слышал от него ни единого слова жалобы, и никто не знал, что неунывающий полковник долгие годы страдает язвой желудка.
Татищева, место дислокации пятой дивизии генерала Боруты-Спеховича, было последним этапом инспекционной поездки Сикорского по польским частям в СССР. Стоял крепкий мороз, дул пронизывающий восточный ветер; дивизия, построенная на огромном учебном плацу, дрожа от холода, ждала Верховного.
— В моем репортаже, — сказал Рашеньский, когда после парада и выступления Сикорского они с Валицким оказались в небольшой клетушке, которую полковник занимал в здании штаба, — будут, разумеется, и пафос, и слезы, и наверняка много возвышенного, потому что все, что я видел, действительно выглядело патетически. Борута, не слезая с коня, обращается к Верховному: «Смотри, генерал, Пятая дивизия стоит перед тобой…» Стоят парни на этом проклятом морозе, все знают, что пережили, смотрят на Сикорского, говорящего с трибуны: «Бог заглядывает в мое сердце… Я вас поведу и доведу…» Мы шагаем, утопая в снегу, осматриваем землянки, чудо земляной техники, — огромные, в которых живут по двести двадцать человек; знаем, что бревна для них носили за одиннадцать километров.
— Да, носили, — подтвердил Валицкий, — и я тоже. И Борута. Восторгаться, собственно, нечем. В таких делах не должно быть ни особого пафоса, ни излишней горечи.
— Я, — шепнул Рашеньский, — вот уже несколько дней переполнен пафосом, будто бы наелся вдоволь меду. В Тоцком вручали медальончики с польским гербом, и люди плакали…
— Может, и правильно, что плакали.
— В Бузулуке женщины декламировали свои стихи, посвященные генералу: «Ты всегда с нами». Все были растроганы до слез, даже Андерс прослезился.
— А что в этом удивительного?
— А я и не удивляюсь, полковник. Только мне все время хочется докопаться до подоплеки этого пафоса.
— А докапываться не надо.
— Те двое новобранцев, которых расстреляли в Бузулуке за кражу консервов со склада, тоже умирали патетически. А вокруг Россия: снег, голод, эшелоны с ранеными, очереди за хлебом в Куйбышеве. И слышишь: «Следующего удара не выдержат», «Надо перебираться поближе к югу, к границе». Прочитали два моих репортажа из России и теперь смотрят на меня как на врага.
Валицкий молчал.
— Смотрят, — продолжал Рашеньский, — как на видена [20], пилсудчика или коммуниста. А ведь происходят действительно великие дела, только пафос величия бывает, по-видимому, иным… Что на самом деле думает Сикорский? Ты же его знаешь, полковник.
— Знал, — сказал Валицкий. — А ты, — добавил, — не чуди, пиши спокойнее, что будет — то будет, а армия все-таки есть.
— «Мы вступили в эпоху свершившихся фактов, от которых зависит наше будущее» — так сказал Сикорский, выступая в офицерском клубе.
— Он прав, — заметил Валицкий.
* * *
Радван, хотя прошло уже несколько дней, никак не мог избавиться от ощущения чуждости и одновременно необычности окружающего его мира; все было необычным: и встреча Верховного, и его инспекционные поездки в Бузулук, Тоцкое, Татищеве. Эти лагеря ничем не напоминали ни Коеткидана, ни Шотландии. Не было ни тени лицемерия или театральности, как считал он, в том волнении, которого не скрывали встречавшие Сикорского рядовые и офицеры. В то же время он, Радван, в английском мундире с надписью «Поланд» на рукаве, вызывал, как ему казалось, подозрение и даже неприязнь. Как будто бы сам факт, что он не пережил всего, не знал, автоматически исключал его из среды местного офицерского состава. Ему задавали вопросы, на которые он не очень-то мог ответить; для них он был экзотической личностью, и все вокруг тоже казалось ему экзотическим. Поэтому Радван очень обрадовался, когда, войдя в офицерский клуб в Татищеве, увидел капитана Вихерского. Клуб помещался в большой темноватой избе, наполненной шумом голосов и резким табачным дымом. Он заметил любопытные взгляды: на него смотрели как на прибывшего из Лондона, близкого к Верховному человека. Дорогу ему преградил коренастый подвижный мужчина в очках. На погонах — две звездочки, вырезанные неумелой рукой из консервной банки.
— Врач, поручник Кшемский, — представился он.
— Радван.
— Знаю, слышал о вас. — И тихо, доверительным тоном: — Вы, поручник, прямо из Лондона, у вас есть, наверное, какая-то связь с Польшей?