Возле крыльца Фрола Максимовича встретила Дымка. Ласкаясь, радостно взвизгивала, будто давала весть: Варя вернулась домой!
— Радуешься, глупая, — сказал он ей, — а там слезы…
Так и есть. Войдя в горницу, Фрол Максимович увидел: Варя лежит на кровати и все пытается встать, а мать удерживает ее, и глаза у матери заплаканы.
— Лежи, лежи, — уговаривает она.
Фрол Максимович подошел к дочери и, поцеловав ее в щеку, сказал:
— Значит, и ты улетаешь, дочка…
— Так надо, — ответила Варя, поглядывая в передний угол. Там в простенке висел портрет Василия.
С портрета Василий смотрел на своих родных каким-то непонятным и словно удивленным взглядом. Удивленным потому, что бровь над правым глазом приподнята. Это у него осталось с юности. Ходил он как-то с ребятами в кедровник шишковать и вернулся с рассеченной бровью. Думали, останется без глаза, но все обошлось благополучно, глаз уцелел. Только в том месте, где была рана, образовался узел, он чуть приподнял бровь.
— Так надо, говоришь, а почему глаза в сторону отводишь? — спросил Фрол Максимович, присаживаясь к столу.
Варя что-то пыталась ответить отцу, но Татьяна Васильевна перебила ее:
— Все утро так-то хмурится, чужими глазами на родной дом глядит…
— Мама!
Глаза матери и дочери встретились. Татьяна Васильевна боялась, что Варя скажет отцу все, что узнала о дезертире от крестной. Характер у Вари известный: как бы не потребовала от отца снарядить облаву. И поднимутся люди с ружьями… Голова у матери ясная, а сердце болит. Василий — дезертир? Страшное это слово — дезертир. А все-таки живой. Надеялась — придет домой. Пусть оборванный, обросший, дикий, как зверь, но все же живой. Этого никуда не денешь. Она приютит его, а если отец не примирится с ним, то поможет Василию укрыться от человеческих глаз. Там, глядишь, все как-нибудь и обойдется… Значит, Варя, должна пока молчать об этом. Но как ей это внушить сейчас, сию минуту, когда отец уже заметил: дочь отводит глаза в сторону, вглядывается в портрет Василия?
Что делать?
Сердце матери сжалось от тяжелого предчувствия. Она горько заплакала.
— Мама, не плачь, что ж теперь плакать, — Варя попыталась успокоить ее.
Фрол Максимович нахмурился. Слезы — кровь души. Плачущий человек всегда вызывал в нем сострадание и боль. Но он не умел утешать. Он даже не пытался остановить слезы жены. Но слова Вари «что ж теперь плакать» насторожили его. Он жил среди людей и, конечно, слышал толки, что в тайге появился дезертир. Больше того, он знал: кое-где судачат, что этот дезертир — Василий. Он принял это как злую, неумную шутку: о Василии есть официальное извещение — он числится в списке пропавших без вести. А фронтовики, вернувшиеся после тяжелых ранений на Громатуху еще летом прошлого года, говорили, что видели Василия в каком-то штабе, что штабные без вести не пропадают, о них всегда высылаются точные сведения — как погиб, где похоронен. Из этих разговоров Фрол Максимович сделал для себя тяжелый вывод — Василий погиб. Другой мысли он не мог допустить. И тут вдруг такие разговоры. Пустая клевета. Кому она нужна? Кто затеял разговор о дезертире в конце войны? Какой дурак теперь побежит с фронта в глубокий тыл? Скоро победа, и возвращайся на Родину со славой и почетом…
И все же Фрол Максимович встревожился. Дочь привезла недобрую весть, и мать боится, как бы она не проговорилась.
— Так, — сказал он, вставая. — Вы пока поговорите тут по душам, а мне надо в партком.
— Завтракать, тятя, — попыталась задержать его Варя.
— Некогда, — ответил он с порога.
— Я зерно принесла, мама суп сварила…
Но Фрол Максимович уже хлопнул дверью.
«Прииск голодает… Василий, Василий… — путались у него в голове мысли. — Сейчас же созову членов бюро, и сами пойдем пробивать дорогу… Неужели Василий сбежал с фронта?.. И откуда столько зла в людях: этакое наплетут… Пока пробивают дорогу, надо как-то помочь голодающим. А что, если обратиться от имени парткома к старателям?»
В парткоме было холодно. Печка только начала топиться. Фрол Максимович не любил духоты в кабинете даже зимой, да и к чему тратить дрова на отопление почти всегда пустующего кабинета?
Его избрали парторгом прииска в первые дни войны, но он не бросил ремесла отпальщика, справедливо считая, что работа парторга в такое время должна подкрепляться практическим делом. Сидеть в кабинете за большим столом он не умел, это ему было не с руки; шахта, забой — другое дело, там все привычно, и результаты труда каждый день налицо. Поэтому чаще всего Фрол а Максимовича можно было встретить в общежитии молодых шахтеров, на конном дворе или в штольне…
Но последнее время трудно ему стало разговаривать с людьми.
Трудно, тяжко, когда чувствуешь, что тебя не хотят слушать.
Фрол Максимович прошел к столу.
Он думал: «Когда началось это недоверие? Этот холодок в глазах людей ты должен был заметить раньше. А не замечал. Значит, слепой стал? Или слишком переоценил свое влияние на людей, свой авторитет?»
Свою работу парторга на прииске, каждый свой шаг Фрол Максимович всегда обдумывал и оценивал как бы со стороны, и это помогало ему замечать в себе недостатки, находить просчеты, что трудно делать самонадеянному человеку. Но сейчас и этот неусыпный самоконтроль не помогал, кажется, ему.
Едва он успел сесть за стол, как дверь распахнулась. В кабинет шумно ввалилась низенькая, широкая, как копна, в тесной стеганке бабка Ковалиха — предводительница женской старательской артели. За ней три солдатки, — злые, готовые тут же наброситься на него с кулаками. Он уже знал, что они держат в душе: их мужья на фронте, а его родной сын прячется в тайге от смерти… Прямо высказать это они не решались — а вдруг все напраслина, ведь доказательств-то никаких нет.
Но злоба бушевала в солдатках. Они вытолкнули вперед бабку Ковалиху, мастерицу затевать скандал по любому поводу.
— Сидишь?! — выкрикнула Ковалиха пересохшим от злости голосом.
— Сижу. И ты садись, потолкуем.
— Что это? — она поднесла к лицу парторга черный, как земля, комок. — Разве это хлеб?! Отрава… Соседка от него умирает. Животы пучит. Этак завтра мы все перемрем. А ты сидишь тут, ничего не видишь! Парторг… тьфу!.. Наперед знаю, что скажешь: пробьем дорогу, и будет хороший хлеб. Но почему не говоришь, чтобы люди до того хорошего хлеба погодили работать? Почему?
— Потому, Архиповна, что военное брюхо сыто. Потому он и сознательный шибко, — донесся из-за спины Ковалихи громкий и певучий голос солдатки Котовой.
— Спроси у него, Архиповна, когда нам будут выдавать такой хлеб, какой он сам ест! — подхватила еще одна солдатка, остановившаяся на пороге. — Требуй, не отступай!
Фрол Максимович в изумлении посмотрел на бабку Ковалиху: у него двое суток не было во рту и крошки хлеба. «Вот тебе и откровенный разговор со старателями о помощи голодающим! Так на их глазах умрешь с голоду, и не поверят». И, посмотрев бабке Ковалихе прямо в глаза, сказал:
— А я-то думал, что пришли ко мне с добрым советом в трудную минуту…
— Проходите, бабоньки, проходите, — неожиданно смягчилась Ковалиха.
Она приметила, какими глазами посмотрел парторг на кусок хлеба, приметила, что руки у него синие и в лице ни кровинки; захворал, наверное, с голоду, но виду не подает. Наверно, и о дезертире знает правду, потому и в глаза смотрит прямо, не боится…
Женщины молча разместились вокруг стола. Молодые, в глазах тоска. О мужьях тоскуют. Далеко мужья. Война лишила их теплого человеческого счастья, а тут еще перебой с доставкой хлеба… Вот Марию Котову взять. Года два назад Фрол Максимович устраивал ее на работу в родильный дом. Но что делать в родильном доме? Женщины не рожают. Не от кого. Тогда солдатку перевели в детские ясли, но вскоре и они опустели: довоенные младенцы перешли в детский сад, а новых нет… Война затянулась. Котова устала ждать мужа. Кажется, она уже потеряла всякую надежду на свое женское счастье: муж собирался приехать на побывку и не приехал, в госпитале лежит. До войны Мария была всегда румяна, всегда улыбалась, востроглазая была, а теперь глаза у нее потухли, румянец поблек. Вянет, вянет во цвете лет. Работает она нынче в старательской артели. Голодная, усталая, злая. По глазам видно — ругаться пришла в партком. Поругаешься, и вроде легче на душе.
Подумав так, Фрол Максимович решил выслушать солдаток, пока ни в чем им не переча. Наступила минута неловкого молчания.
— Продолжай, Архиповна, — обращаясь к Ковалихе, сказал он все тем же своим невозмутимым голосом.
Женщины переглянулись.
— Вижу, все ты понял, Максимыч, теперь уж не знаю, с чего и начинать.
— С хлеба насущного начали, о хлебе насущном давайте и поговорим. Скажите мне: все старатели вот так же, как вы, голодны сегодня?