— Ну и как — получается?
Щурясь от света, Широков с сожалением вздохнул:
— Не всегда. Чувствую, что не выходит, и со зла начну валить деревья так, что стон по лесу идет. А бывает, что и получается… — Он застенчиво улыбнулся, опустил глаза. — Вот и взяло меня сомнение — может, и в самом деле во мне артист скрывается? Проверьте и… примите меня, пожалуйста, уважьте…
— Читайте стихи, — попросили из комиссии.
— Маяковского буду читать — «Стихи о советском паспорте», — объявил Широков.
У меня кольнуло в сердце: я тоже эти стихи приготовил.
Леонтий расправил широченную грудь, одно плечо вверх, другое вниз — таким, видимо, представлялся ему Маяковский, — и в комнату ворвался целый поток басовых звуков:
Я волком бы
выгрыз
бюрократизм.
К мандатам
почтения нету.
Я не думал, что есть голоса такой силы. Еще необработанный, не отшлифованный, он властвовал и гремел, вызывая дребезжанье стекол в окнах. Хорошо, с чувством злорадства и торжества он прошептал:
С каким наслажденьем
жандармской кастой
я был бы
исхлестан и распят
за то…
И гордо, во всю мощь:
Что в руках у меня
молоткастый,
серпастый
советский паспорт.
Потом, читая басню, Леонтий произнес просто и вкрадчиво:
Мартышка, в зеркале увидя образ свой,
Тихохонько Медведя толк ногой…
Члены комиссии засмеялись: было забавно видеть, как этот верзила, воображая себя обезьяной, длинной ногой лягнул воздух, думая, что толкнул медведя. Леонтий как будто освоился с обстановкой. Передохнув, он стал расхаживать по комнате в роли страдающего Отелло, читал, быть может, не профессионально с точки зрения актерского мастерства, но сильно, искренне, нефальшиво.
Затем по просьбе членов комиссии Широков показал, как он работает в лесу, на делянке: подошел к воображаемой сосне, закинув голову, поглядел на ее вершину, постучал по стволу, опустился на одно колено, подтянул и расправил возле себя провод, включил пилу и, напрягаясь, подвел ее к стволу; потом сделал знак помощникам, встал и, как бы следя за падением сосны, стал пригибаться, пока она не рухнула наземь. Леонтий распрямился, свесив руки и вопросительно глядя на комиссию.
Затем в полуприкрытую дверь вырвались протяжные густые» звуки — Леонтий басисто и широко запел: «Из-за острова на стрежень, на простор речной волны…».
Песню прервал тот же резкий голос:
— Все. Можешь идти.
Леонтий не уходил.
— А вы примете меня? — спросил он настойчиво и в то же время мягко, с внутренней дрожью. — Я должен знать. Скажите мне сейчас.
Наступила пауза — очевидно, в комиссии совещались.
— Примем, иди себе. — Это сказал, должно быть, Бархатов.
Широков вышел из комнаты распаренный, не остывший от возбуждения, легонько расшвырял толпившихся у двери людей, остановился у окна и стал жадно курить. На вопросы ребят он не отвечал, даже не пошевельнулся, точно оглох.
Я страшился, как бы меня не вызвали вслед за Широковым — я многое потеряю в сравнении с ним; выгодней, думал я, предстать перед комиссией после выступления какой-нибудь девушки — ярче контраст. Но так уж, видно, в жизни заведено: желаешь одного, а получишь как раз другое — следующим позвали именно меня.
Как ни старался я держать себя в руках, как ни молил о спокойствии — не помогло. Никогда в жизни я так не трусил. Я со страхом ощутил, как кровь от головы, от лица хлынула вниз, к ногам, сделав их чугунно-тяжелыми, непослушными, вместо сердца будто молоток больно бил в грудь, голос сел. Дурак! Какие там права на роль в искусстве! Лишь бы не дрожать, как осиновый лист…
Меня втолкнули в комнату. Ослепленный светом ламп, я сделал несколько шагов вперед, споткнулся о ковер, чуть было не растянулся и, пробежав по инерции, уперся руками в стол. Кто-то коротко усмехнулся. Это меня окончательно сразило. Я стоял, никого не видя, точно пригвожденный, и чуть не плакал, раскаиваясь и ругая себя за то, что полез не в свое дело. Еще секунда, и я выбежал бы вон, чтобы никогда сюда не возвращаться.
В это время я услышал добродушный смешок.
— Ух ты, какой! Точно на эшафот поднялся, а не на экзамен пришел… И тебе не стыдно, молодой человек? Где же твое мужество! Погляди-ка, здесь все свои, и все тебе желают добра. А ты дрожишь — куда это годится… — Это говорил Михаил Михайлович Бархатов; он сидел за столом по-домашнему просто, в жилетке — пиджак и галстук висели сзади на спинке стула — и улыбнулся мне всем своим по-стариковски добрым, ласковым лицом. Он указал на стул с краю стола: — Сядь сюда. Садись и дыши… Вот так. — Михаил Михайлович втянул воздух через нос и шумно выдохнул, сложив губы рюмочкой. Я тоже вздохнул и выдохнул. — Еще, еще… Вот так и подыши немного, приди в себя, а мы послушаем пока другого…
Я благодарил его всей душой за это участие… Сколько прошло перед его глазами новичков, жаждущих артистической деятельности, сколько раз наблюдал он неуверенные их шаги — первые шаги в искусство — и видел лица, выражавшие внутренний страх и желание понравиться! И, должно быть, сознание того, что от него зависела судьба человека, его жизненный путь, делало старика внимательным, участливым. Он старался обласкать каждого, освободить скованные волнением чувства, которые бились в груди, подобно попавшей в сети птице: выпусти ее — и она взовьется, полетит!
Я вздохнул несколько раз, как подсказывал Михаил Михайлович. И — то ли от ласковых слов его, то ли, действительно, от этих вздохов — судорожное напряжение тела ослабевало. Теперь, когда я перестал быть объектом всеобщего внимания, я осмелился взглянуть на членов комиссии.
По одну сторону от Бархатова сидел заслуженный деятель искусств Николай Сергеевич Столяров, бритоголовый и неподвижный, ладонью прикрывающий верхнюю часть лица и лоб; по другую — артист МХАТ Петр Петрович Аратов, толстоносый, с глазами на выкате, с островком темных волос на темени; сзади блистал очками кинорежиссер Григорий Иванович Порогов; он что-то торопливо писал, неподкупно и несколько брезгливо сжав рот и часто откидывая со лба тяжелую прядь волос.
Вошла девушка. Я сразу узнал ее — это была Нина Сокол, знакомая Сани Кочевого. Худенькая, прямая, точно натянутая струна, чуть пугливая, она села на краешек стула, оправила на коленях складки платья и застыла в позе внимательного ожидания и готовности, не спуская с Михаила Михайловича взгляда; темные глаза ее, необыкновенно большие на тонком и бледном лице, выражали строгость и чистоту, концы длинных бровей загибались к вискам, а черные волосы будто притягивали к себе свет и струились.
Михаил Михайлович и ей улыбнулся своей милой, приветливой улыбкой, потом сделал знак. Нина поспешно встала, выпрямилась и как-то горестно опустила вдоль тела руки.
Онегин, я тогда моложе,
Я лучше, кажется, была,
И я любила вас, и что же?
Что в сердце вашем я нашла? —
произнесла Нина негромко, как бы неуверенно, и эта мягкость, эта певучая, закрадывающаяся в сердце нота покоряла. Седые брови Михаила Михайловича удивленно пошевелились, радостный луч упал на лицо и молодо озарил его.
Тех, кто прожил в искусстве большую жизнь, редко чем удивишь — они достигли вершин мастерства, знают его природу и законы, и счастливцы те юноши и девушки, которые властно заставляют слушать себя, покоряя обаянием и непосредственностью молодости. Нина обворожила Михаила Михайловича. Она не сделала ни одного жеста, лишь голос да глаза выражали движения души, все оттенки чувств: муку, сожаление, горечь, иронию, печаль и любовь.
А счастье было так возможно,
Так близко!.. Но судьба моя
Уж решена…
Нина медленно закрыла глаза, и из-под ресниц выкатились слезы. Михаил Михайлович растроганно вздохнул и полез в карман за платком.
«Да, это Татьяна. Такой, наверно, она и была», — с восторгом думал я, глядя на девушку.
Нину не прерывали до конца, голос ее замер, а в комнате еще стояла тишина.
— Теперь, милая девушка, отдохни минутку и так же хорошо давай нам монолог. Чем ты нас обрадуешь?
— Монолог Лауренсии из комедии Лопе де Вега «Фуенте-Овехуна», — скромно сказала Нина.
Она обошла вокруг стула, прижав руки к груди. Я с интересом наблюдал, как она менялась. От милой грустной Тани не осталось и следа. Перед нами была уже пылкая, порывистая и непримиримая девушка с гордо поднятой головой и нетерпеливыми жестами.