Вздохнув судорожно, обильно вспотев, капитан неожиданно грузно опустился на стул.
— Я — спать. В двенадцать разбудить. В четверть первого — его сюда.
Но в восемь утра уже не было на Кологривской ни Витуна, ни Руднякова.
Сосны, сосны, как утешает краса ваша. На слезинке смолы — слезами ствол потёк — паучок; облюбовал янтарную каплю и застыл с ней.
С ветви сорока слетела.
Как под сосну не прилечь, не успокоить взгляд, вершиной любуясь?
А там, за лапами сосен, далеко — меж перистых облачков где–то — жаворонок.
Не устань, пташка!
Шмели гудят, до чего важны. Лягушки заквакали — и полудня нет, а вам вечер? Пойти полюбоваться на вас: как сидите, матёрые, на почти утопших в ржавой воде колодах.
Вот и перешеек топкий. А узок — две телеги еле разъедутся. Если б не он -
полуостров, где места в бору птичьи, звериные, притаистые, островом был бы.
По обе стороны перешейка — безмятежные, словно тронутые улыбкой заводи; скользнула под стоячую цвёлую воду усатая мордочка. Выдра — вот кто тревожит лягушек! Нависли над заводями вётлы: тёмное место. Пробиваются, журчат в жирной тине прозрачные струи. Стоит в струе жерех, красными плавниками пошевеливает. Древне–корявый вяз склонился: вот–вот рухнет; купает листья в светлой струе.
По ту сторону заводей, за вётлами — луга, да какие! Рощи липовые, ольховые, берёзовые, орешник; изобилье ягодное, грибное. Бывшие барские угодья тянутся до Царёва Кургана. Три тысячи шестьсот десятин. Посреди — деревня Воздвиженка.
А усадьба барская сгорела давно…
Надоели лягушки. Потянуло от заглохших заводей сыростью, гнилью. А в бору дух медовый. Поредели сосны, широкой полосой протянулся дубняк; тут и дубочки, и старики кряжистые. Сова на краю дупла, как чучело. Сколько земляники! Рогнеде сказать — радость девчонке.
Так и дрожит марево над поляной. Скорее к стожку. Сбросить мешок, провалиться спиной в духмяное сено. Невысоко два кобчика кружат. Приятно глядеть на смелых птиц — стремительно–вкрадчивая сила.
Ой, да сокол–свет,
Где твоё гнездо?
А моё гнездо
Попалил пожар,
Разнесу я жар,
Ой, на вражий край…
Кукушка кукует. Да и не кукует вовсе. Подала голос разок, стихла. Поторопиться надо. Страха нет в душе. Но и покою не быть…
А может — напротив?..
За поляной — смешанный лес, клёны хмелем обвиты; буйно разрослась бузина, ярко алеют волчьи ягоды, плоды аронника пятнистого.
В низинке — лопушатник выше колен: на листе лопуха — улитка; переберётся с листа на лист — и день минул.
Заросли шиповника; стрекоз сколько! С ветки ивы жук–олень бухнулся в бочажинку. Экий увалень, право. Поскорее вынуть и на ствол — ползи посушись.
Расступились клёны; россыпь помёта свежего. Ночью лось навестил. Ещё одногодком приметил братца. Теперь — молодец–шестилеток.
Треть лужка обнесена добротно слаженным плетнём. С плетня воробьи тучкой сорвались.
На огороженном травяном пространстве — крытая дёрном землянка с краснеющей кирпичной трубой. В вольной траве чуть заметны тропки; вьётся одна к баньке, что под рябинами прячется, за краем лужка. А от баньки тропа -
к роднику, не видному за репейником, крапивой, снежноягодником. Журчит вода, сливается студёная в просторную барку, врытую глубоко в землю.
Откинулась дверь баньки: девица, в чём мать родила, ядрёная, во всей
созревшей женской красе, бегом к роднику. Вдруг пригнулась, ладони — к низу живота.
— Отвернись, папа!
Оглянулся на лес: не глядишь, лось–молодец? Не притаился за ветвями сатир, беспокойно подёргивая рожками? Ветерок пахнул, шелохнув листву. Никак арфа лесная зазвенела? И как бы голос послышался, с козлиным схожий, исходящий сладострастием:
Прелестнее вакханки не сыскать…
Рыже–белая кошка мелькнула в траве, подбираясь к плетню с трясогузками, синицами. Жирный кот спит на тесовой крыше баньки. Из трубы — дымок пахучий: берёза горит.
— Ой, как в прорубь нырнула! — плеск ключевой воды. — Ты что не уплыл, папа?
— Ещё уплыву.
— На «Коммунаре»? Теперь долго ждать.
Недолго… О ногу трётся котёнок. Вот и второй, третий. Самого любимого посадил на плечо. Шорох по траве — закрылась банька.
***
Потянул на себя тяжёлую, посаженную в наклон, под острым углом, дверь–крышку. Сошёл в землянку по ступенькам из плотно пригнанных один к одному дубовых кругляков; стены, пол, потолок — из твердейших досок от разобранных волжских барок. Русская печка; под самым потолком, во всю длину стен — щели, застеклённые осколками, слепленными смолой.
И невдомёк никому, что осколки — полоски цельнолитого стекла: из тех, что когда–то сияли, зеркальные, в окнах дворянских собраний.
Стол выскобленный, полати, лавка; два чурбана вместо табуреток; станок с точилом, кадка с квасом, ковшик плавает; в углу — ушат деревянный. Стены обвешаны охапками полыни, пучками иван–чая.
Рогнеда вошла; полотняная рубашка до пят. Тщательно промытые рыжие волосы гладко расчёсаны, до бёдер длиной. Оранжевые умные глаза, носик вздёрнутый, в веснушках едва заметных; рот великоват — как красен! Сбережённое от солнца личико после баньки румяно.
— В деревне слыхала: кто в макушку лета парится часто, тому вся жизнь -
лето! — рассмеялась, скользнула к зеркальцу, вмазанному в белёную глину печки. — В такую жару какая–то липкая ходишь, а попаришься — ласточкой себя чувствуешь, папа! Порхать хочется!
Лёг на лавку, заложив ладони под затылок с косицей.
— Поешь, папа?
— Спроворь, милая. Как купчики говаривали.
Хохотнула.
Откуда тебе знать, что за купчики были?.. Не об одних барышах толковали за самоваром. Какие храмы строили, состояния жертвовали. И социалистам
благодетельствовали тоже…
Раздвинула охапки полыни, толкнула неприметную дверцу; вынесла из кладовки тарелку с нарезанной ветчиной, миску с размоченными галетами,
консервную банку с американскими бобами.
— Папа, опять видела на берегу толпу детей. Лягушек ловят, выползней собирают: животы вспухли! — неожиданно навернулись слёзы. — А мы… вон что едим!
Сел за стол.
— Их отцы пожелали… новой жизни.
— Они хотели счастья, папа!
— А мы — несчастья?
— Вы их счастья не хотели!
Сказала — и какой страх в глазах… Как боится его! За что — такое? Впрочем…
— Худо тебе со мной, Рогнеда.
Отвела взгляд. Как же ты в деревенской школе притворялась?.. Встал, не притронувшись к еде, опустился на лавку.
— У тебя кончается «Абрау — Дюрсо».
— Кончается! Всё!.. О счастье толковала… Все эти годы здесь — оно у меня было!
Быстро подошла, гладит поросшую редко–колючим волосом щёку.
— Болен, папа?
— Мне помогал здешний воздух…
Молчание.
— Милый… — обвила ласкающе–горячими руками, к груди прильнула, — это нельзя, но мы же не кровные… Ты мужчина — я всё знаю — тебе нельзя одному…
Резко отстранил, скрипнул зубами.
— Ты так с ума сойдешь! Я в книге прочла, когда клеила. Ты одни старые привозишь… ты не старый ещё, тебе не воздух…
— Принеси книжку!
Метнулась в кладовку; подаёт. Истёртая с прозеленью обложка. Фаддей Веснянский. «Безумие мученика».
Разумники, как Веснянский сей: что понимают они в безумии?..
Осенью девятнадцатого свалил сыпняк. Следом — возвратный тиф. В санитарном поезде — сестра милосердия; за тридцать, старая дева. Сухощавая, с пористым сероватым лицом, впадинки под скулами, горячечный блеск в глазах.
— Вы бредили о Воздвиженке на Волге. На другом берегу, в Зайцево, — мой дядя Конырев. О чём вы кричали! Как бились! Вас в бездну тянут!
— Спасите, ежели охота пришла.
— Не смейтесь! Я без позволенья на войну ушла! У моего отца в Самаре — москательные лавки, торговля тёплым товаром, хлебная… Были… — перекрестилась двуперстием.
— Раскольница?
— Мы — христиане истинные! У меня чахотка, век мой короток. Но даст Господь — Вседержитель — ещё послужу…
Головная боль, тоска кровоточащая; безысходность. Армия бежит, бежит от красных; разваливается.
— О себе сам позабочусь. Уйдите!
Вдруг показала его кольт, бросилась в тамбур. Вернулась, дрожаще–изнурённая:
— Страшное задумал! Измаялась в крови душенька твоя, мрак, скверна в тебе. Единое светлое пятнышко вижу: стожок на поляне.
Вспыхнул жёлтый фонарь в вагоне ночном. Застилает пелена глаза, сотрясается тело — в падучей будто. Заговорил, заговорил о цветущих лугах вокруг Воздвиженского имения… как мальчишкой взбирался на Царёв Курган, подраненного коршуна выходил. Как скакал, с родным гнездом прощаясь, на игреневом дончаке. В двенадцать лет.