Из рассказов дядюшки Тоомаса он и узнал, что теперь в поселке есть комендатура, во главе которой стоит фельдфебель — рыжий до невозможности и большой любитель выпивки. Каждое утро будто бы начинает со стаканчика шнапса, а потом в течение дня периодически добавляет, чтобы поддерживать соответствующий тонус. Правда, пьяным его пока никто не видел. Но и трезвым тоже.
Вроде бы и не вредный этот фельдфебель, и особого рвения в работе не проявляет. Единственное, за что костерил его дядюшка Тоомас, — запретил выходить в море. А если рыбаку нельзя ловить рыбу, то как же жить?
Во все прочие жизненные вопросы комендант не лезет. И все бандитские налеты на дома тех, кто при Советской власти что-то делал на общую пользу, совершают фашиствующие молодчики. Как считает дядюшка Тоомас, рыжий пьяница, может быть, только в том и виноват, что не приструнит их, что он вообще равнодушен к людям, живущим здесь.
А вот о том, как идут дела на фронтах, дядюшка Тоомас почти ничего не говорит. Дескать, он чужой брехни не повторяет.
Минуло с неделю, показалось дядюшке Тоомасу, что Максим освоился со своей ролью, — взял его с собой в поселок. В лавку за керосином зашли, мешок муки купили и вернулись домой. А на следующий день снова в поход по поселку, снова Максим вроде тени при дядюшке Тоомасе. Зато еще через несколько дней он и поселок уже хорошо знал, и людям до известной степени примелькался. Наконец настал день, когда Максим впервые один сходил в лавку за манной крупой.
Во время этих сравнительно кратковременных вылазок в поселок он вдруг пришел к выводу, что разведчику очень выгодно, когда люди считают его глухим: они не остерегаются его, при нем говорят то, что думают. А он немецкую речь понимает вполне прилично. Вот если бы еще и эстонский язык знал…
Сегодня Максим тоже один вышел из дома. Будто бы затем, чтобы посмотреть, не появилось ли чего нового в лавке. Шел безлюдной улицей поселка, радуясь и теплому солнцу, и тишине: вот уже вторые сутки не слышно и не видно местных фашистов. Приструнили их или они сами наконец-то угомонились?
Шел пустынной улицей мимо одноэтажных добротных бревенчатых домов, отгородившихся друг от друга и улицы плотными заборами высотой по грудь взрослого человека. И невольно пришло в голову, что такие заборы вроде свидетельствовали о самостоятельности, даже независимости твоего личного дома и уклада жизни, господствующего в нем, и в то же время кое-кому давали возможность, не мудрствуя лукаво, вести за тобой бесхитростное наблюдение.
А слева в промежутки между домами просматривался Финский залив — сейчас однотонно-серый, словно заскучавший от безрадостной жизни. И все равно глаза Максима тянулись к нему, не хотели расставаться с ним.
И вдруг… Максим и потом не мог уверенно ответить, что было раньше: звук выстрела или пуля, впившаяся в землю у его ног. Выстрел был неожидан и так противоречил всему мирно-обыденному, что обступало Максима сейчас, и он какое-то время лишь смотрел на то место, куда впилась пуля. Как завороженный смотрел.
Потом, словно пробиваясь сквозь плотную вату, забившую уши, к нему пришел чей-то хохот. Максим оторвал взгляд от дороги, осмотрелся. И на той стороне улицы увидел рыжего фельдфебеля — коменданта поселка; он все еще сжимал в руке пистолет.
И когда там появился рыжий пьяница? Не иначе, как только что вышел из дома, глотнув шнапса…
Но раздумывать было некогда, Максим перебежал дорогу и, неумело поклонившись, замер перед фельдфебелем, который вроде бы даже дружески смотрел на него. Продолжая улыбаться, рыжий боров жестом приказал ему следовать за собой.
Дядюшка Тоомас встретил фельдфебеля поклоном, встретил около калитки. Ему, ласково улыбаясь, рыжий и сказал осуждающе:
— Он плохо воспитан: он не поклонился мне.
— Извините, господин офицер, мой просмотр, — еще ниже поклонился дядюшка Тоомас, прижимая к груди картуз, вылинявший от морской воды и всех ветров, многие годы стегавших его. — Он у нас…
— Старый человек не должен лгать, — погрозил пальцем рыжий. — Я за ним наблюдал — он всегда поступал разумно. — Помолчал и добавил, кивнув в сторону Максима: — У него умные глаза.
А ты, Максим, считал, что этот рыжий боров равнодушен к своей службе, что его только шнапс интересует…
— Он будет наказан. Пусть сегодня в двадцать часов придет в комендатуру. Там он получит девять ударов розгой.
С доброй улыбочкой сказал это, пытливо заглянул в глаза Максима и неспешно зашагал по своим делам.
Если бы Максим сразу понял и сразу поверил в то, что ждало его уже сегодня вечером, он, возможно, чем-нибудь и выдал бы свои чувства, свое негодование. Но до него не сразу дошло, что все это сказано серьезно, что его — мужчину в расцвете сил! — кто-то вознамерится выпороть, как нашкодившего мальчишку; и вообще его даже в детстве не били — родители не били! — если не считать за побои те два или три подзатыльника, которые схлопотал от отца.
Когда дошло по-настоящему до сознания сказанное рыжим, первым побуждением было — догнать его и придушить. А там пусть хоть расстреливают.
Подавил этот вопль души. Во имя высокой цели подавил.
Но самому явиться в комендатуру, самому безропотно лечь под розги…
Не физическая боль страшила. Противна и унизительна была покорность, с которой он, мичман советского Военно-Морского Флота, явится в комендатуру, спустит с себя штаны и ляжет под удары.
Может быть, бежать? А куда днем убежишь? Да и рыжий боров небось уже организовал догляд… И о дядюшке Тоомасе, о его семье забывать тоже нельзя…
Значит, сегодня только одно и остается: ровно в двадцать ноль-ноль явиться в комендатуру, лечь под розги!
Все это было так невероятно, так возмутительно, что он не заметил Риты, шатнувшейся к нему, прошел в комнатушку, где жил с Андреасом, и, не раздеваясь, бросился на топчан. Лицом вниз. Думал, хоть слезами облегчит душу, снимет нервное напряжение. Но глаза остались сухими.
По привычке, выработавшейся за годы военной службы, встал с топчана, как и приказал себе, за полчаса до срока, назначенного рыжим боровом.
Чтобы выйти из дома, нельзя было миновать той комнаты, где обычно обедали. Войдя туда, он даже опешил: здесь на стульях, сейчас стоявших не вокруг стола, а вдоль стены, сидела вся семья дядюшки Тоомаса; и Рита была здесь же — осунувшаяся, страдающая.
Вошел Максим — все почтительно встали. А дядюшка Тоомас, словно не он был старшим в этом доме, мягко спросил:
— Мне можно проводить тебя?
Максим отрицательно мотнул головой, мотнул яростно, категорично, и дядюшка Тоомас сдал позиции, только пробормотал в свою бородку:
— Ну-ну…
Ноги упрашивали, умоляли бежать от комендатуры, однако Максим смог заставить их шагать спокойно, даже несколько замедленно. И голову держал высоко, хотя самому казалось, что у него от стыда распухли уши и вот-вот разлетятся на клочки от переполнившей их крови.
Спустился Максим с крыльца комендатуры, стараясь смотреть не под ноги, а на крыши домов, — с той стороны улицы, шагая размашисто и вразвалку, заспешил к нему дядюшка Тоомас. Подошел, голубыми глазами, полными большой человеческой тревоги, поймал его твердый взгляд и расправил плечи, зашагал рядом. Но Максим уже точно знал, что хозяин и его работник не имеют права идти рядом. Поэтому чуть укоротил шаг. Однако через несколько секунд дядюшка Тоомас последовал его примеру.
Раза три или четыре Максим пытался чуть приотстать, но дядюшка Тоомас почти немедленно оказывался рядом с ним. Так, плечом к плечу, они и прошагали остаток улицы, где у многих домов, покуривая трубки, папиросы или сигареты, стояли их хозяева. Были среди них люди в почтенных годах, мужчины в расцвете сил и почти ровесники Максима; стояли люди в шляпах, картузах, кепках и простоволосые. Но все они охотно и даже доброжелательно кланялись в ответ на молчаливое приветствие дядюшки Тоомаса. Причем отвечали вроде бы дядюшке Тоомасу, а смотрели в это время на него, Максима. Или это только показалось, что ему своеобразные смотрины устроены?
А вот у дома, ставшего за эти дни родным, их никто не встретил. Даже жены дядюшки Тоомаса не было у крыльца, где она обычно стояла, поджидая мужа. И вообще Максим оказался один, как только вошел в дом. Почему так — понял несколько позднее, когда снова почти стал самим собой: здесь щадили его самолюбие, здесь ему давали возможность не прятать боль, не лицемерить перед близкими.
Не прятать боль, не лицемерить перед близкими…
Максим решительно распахнул дверь своей комнатушки, шагнул в столовую и сразу увидел дядюшку Тоомаса, который, покусывая холодную трубку, сидел у окна и смотрел на Финский залив, поблескивающий оловянно, холодно и даже мертво.
Чуть скрипнула дверь, распахнутая Максимом, — приоткрылись двери, ведущие в столовую, и вся семья оказалась в сборе, взволнованная, сочувствующая, страдающая. И Максим разозлился, сказал с обидой, даже с вызовом: