Но ещё до того, как эти места были объявлены в сводках, из Котельниково, Клетской, из Зимовников{54} стали прибывать беженцы — знакомые, родичи, земляки, в чьих ушах уже стоял грохот надвигавшейся немецкой лавины. А Софья Осиповна и Вера ежедневно видели всё новых раненых. Эти люди два-три дня назад участвовали в боях за Доном, и их рассказы наполняли сердце тревогой,— война день и ночь, не ведая отдыха, приближалась к Волге.
Все семейные разговоры были связаны с войной: если начинали говорить о работе Виктора Павловича, то тотчас вспоминали его мать, Анну Семёновну, её трагическую, одинокую судьбу; заговаривали о Людмиле — и сразу же разговор переходил на Толю, жив ли он. Горе подошло вплотную, вот-вот распахнёт двери дома.
И получилось так, что единственным поводом для шуток и смеха был разговор о приезде Новикова.
Как-то вечером Софья Осиповна устроила за чаепитием «генеральный разбор» Новикова.
Александра Владимировна сказала:
— Напряжённый он какой-то, в его присутствии я чувствую себя неловко, не то, кажется, вот-вот он обидится, не то он тебя обидит, я всё думаю: хорошо нашему Серёже иметь такого начальника или плохо?
— Ах, женщины, женщины,— проговорила Софья Осиповна, точно сама не была женщиной и женские слабости её не касались,— в чём разгадка его успеха? Он герой своего времени. А женщины любят героев времени. Но шутка ли, исчез на целую неделю.
— Ты, тётенька Женя, не беспокойся, он не удрал,— сказала Вера,— обязательно вернётся, ты его приворожила.
— Конечно, конечно,— под общий смех прибавила Софья Осиповна,— он чемодан здесь оставил…
Женя, слушая эти разговоры, то начинала сердиться, то смеялась.
— Знаешь, Софья Осиповна,— сказала она,— мне кажется, ты о Новикове говоришь больше всех, и уж во всяком случае больше меня.
Но и она не замечала, что слушала насмешки очень уж терпеливо, и это объяснялось не чем иным, как удовольствием, которое ей доставляли такие шутливые разговоры.
Она не обладала самонадеянностью, спокойной рассудительностью, обычно свойственной очень красивым женщинам, уверенным в своём всегдашнем успехе, не ведающим страха и счастья страстей. Она мало следила за своей внешностью, причёсывалась не так, как следовало ей причёсываться, могла надеть туфли на стоптанных каблуках, старое мешковатое пальто. Сестры считали, что это Крымов плохо повлиял на Женю. «Конь и трепетная лань»,— смеялась когда-то Людмила. «Причём конь — это я»,— сказала Женя. Когда в неё влюблялись, а это случалось часто, она огорчалась и говорила: «Вот я ещё одного хорошего товарища потеряла».
Она испытывала перед своими «ухажёрами» какое-то странное чувство вины, и сейчас она словно была виновата перед Новиковым. Сильный, суровый человек, весь поглощённый трудным, ответственным делом,— и вдруг в глазах его появляется выражение растерянности.
Последние дни ей вспоминалась совместная жизнь с Крымовым. Она всё жалела его, но не понимала, что жалость эта не вызывает в ней желания вернуться к нему, а наоборот, именно теперь она до конца ощутила непоправимость разрыва.
Когда Крымов приезжал к старшей сестре на дачу и гулял по дорожкам, Людмила для предосторожности шла с ним рядом, зная по опыту, что он обязательно вытопчет «копытами» флоксы и другие драгоценности подмосковной дачи.
Во время чаепития Крымов обычно впадал в разговорный пыл, и Людмила под общий смех стелила перед ним на вышитую скатерть салфеточку и убирала свои любимые чехонинские чашки{55}.
Он находил папиросы слишком слабыми и курил крепкий табак, сворачивая огромные самокрутки. Когда он размахивал руками, искры сыпались из этих папирос, прожигали скатерть.
Крымов не любил музыку, был совершенно равнодушен к красивым и изящным предметам, но природу он чувствовал глубоко и хорошо рассказывал о ней. Крым, Кавказское побережье он не любил и как-то в Мисхоре во время отпуска почти весь месяц пролежал в комнате на диване, опустив от солнца занавески, и, посыпая паркет серым пеплом, читал с утра до вечера. Но когда ветер поднял большую волну, Крымов пошёл к морю и, вернувшись поздно ночью, сказал Евгении Николаевне:
— Хорошо, похоже на революцию.
В еде у него были странные вкусы. Однажды, когда у них должен был обедать товарищ, приехавший из Вены, Крымов сказал Евгении Николаевне:
— Надо бы к обеду что-нибудь повкуснее.
— Что, например, ты посоветуй! — сказала Женя.
— Ну, я не знаю, но хорошо бы гороховый суп, а на второе печёнку с луком…
Крымов был сильным человеком, однажды она слушала его доклад в Октябрьскую годовщину на большом московском заводе, и когда его спокойный голос повышался и кулак, поднятый точно молот, опускался вниз, по огромному залу проходил ветерок волнения, а Женя чувствовала, что у неё холодеют кончики пальцев.
И всё же ей теперь до слёз было жалко его. Весь день ей хотелось плакать, и вечером, после шутливого разговора, затеянного Софьей Осиповной, Женя пошла в ванную комнату и заперлась там, сказала, что будет мыть голову.
Но горячая вода остывала в кастрюле, а Женя сидела на краешке ванны и думала: «Какими чужими могут быть иногда близкие люди, как они ничего не могут понять, даже мама…»
Им всё кажется, что этот случайный Новиков её занимает, а она неотступно думала совсем, совсем о другом… Всё, что было связано с Крымовым, когда-то казалось ей мудростью и романтикой. Его странности, его прошлое, друзья — всё восхищало её. Он в то время работал в журналах, освещающих международное рабочее движение, участвовал в съездах, много писал о революционном движении в Европе.
К ним иногда приезжали в гости иностранные товарищи, участники съездов. Все они пробовали с ней говорить по-русски и все коверкали русские слова.
С Крымовым иностранные друзья разговаривали горячо, подолгу, иногда беседы у них длились до двух-трёх часов ночи. Когда разговор шёл на французском языке, знакомом Жене с детства, она внимательно вслушивалась, но эти оживлённые рассказы и споры её никогда не захватывали. Назывались люди, о которых она не знала, спорили о статьях, которых она не читала.
Как-то она сказала мужу:
— Знаешь, у меня такое ощущение, словно я аккомпанирую людям, не имеющим музыкального слуха. Они отличают тона, а полтона и четверть тона не различают. Кажется, дело не только в языке, пожалуй, мы разные люди.
Он внезапно рассердился:
— При чём тут они, себя вини в этом. Круг твоих интересов ограничен. Может быть, у тебя именно и нет музыкального слуха.
Она хотела наговорить ему резкостей, но с внезапным смирением тихо сказала:
— У нас и с тобой не много общего.
Однажды к ним пришла большая компания, ватага, как говорил Крымов. Две полные и низкорослые круглолицые учёные женщины из Института мирового хозяйства, индус, которого прозвали Николаем Ивановичем, испанец, англичанин, немец, француз.
Настроение у всех было весёлое, стали просить Николая Ивановича спеть. Голос его звучал странно — высокий, резкий, и тут же печальные, певучие звуки.
Этот человек в золотых очках, окончивший два университета, автор толстой книги, лежавшей на столе у Крымова, человек с вежливой и холодной улыбкой, привыкший выступать на европейских конгрессах, словно преобразился.
Женя, вслушиваясь в странные, непривычные звуки, искоса поглядывала на индуса — он сидел на диване в позе, которую запечатлели учебники географии,— поджав под себя ноги.
Индус, видимо взволнованный, снял дрожащими тонкими, костяными пальцами очки, стал протирать их белоснежным платком, и близорукие глаза его были полны влаги, стали грустными и милыми.
Решили, что каждый споёт на своём родном языке.
Запел Шарль, журналист, друг Барбюса{56}, в неряшливом, помятом пиджаке, со спутанными волосами, падающими на лоб. Он пел тоненьким, дрожащим голосом песенку фабричных работниц. Его песенка с нарочито простыми, детски наивными словами трогала своей недоуменной грустью.
Потом запел Фриц Гаккен, просидевший полжизни в тюрьмах, профессор-экономист, высокий, с сухим длинным лицом. Он пел, положив на стол сжатые кулаки, известную по исполнению Эрнеста Буша{57} песню «Wir sind die Moorsoldaten»[12]. Песенка обречённых на смерть. И чем дольше он пел, тем угрюмей становилось выражение его лица. Он, видимо, считал, что поёт песню о себе самом, о своей судьбе.
Генри, красивый юноша, приехавший по приглашению ВЦСПС от союза торговых моряков, пел стоя, заложив руки в карманы. Казалось, он поет весёлую, задорную песню, но слова звучали тревожно: моряк думал, что ждёт его впереди, загадывал о тех, кого оставил на берегу…
Когда предложили спеть испанцу, он закашлялся, а потом встал руки по швам и запел «Интернационал».