Икота сотрясает ее, а в глазах Рица уже загорелся хищный огонек. Он звонко щелкнул пальцами.
— Ну как же поживает твоя корова, молочница? Доится или уже сдохла? Переведи! — заорал он на Ромуальда. — Теперь-то я припоминаю тебя! — Размахнувшись, он ударил Татьяну по лицу — р-раз, р-раз...
Голова ее мотнулась из стороны в сторону, а Риц уже не отходил, орудуя плеткой и кулаками, кулаками и плеткой.
Она понимала: всему конец.
Риц требовал одного: детей Марты. Стоит сказать, где они, и окончатся ее муки.
Однажды, когда ей стало особенно нестерпимо, она подумала, что, может быть, ничего детям не станется? Какой расчет немцам убивать детей Марты?
— Говори! — неистовствовал Риц. — Ты ведь знаешь, где они. Ты партизанка, это доказано. Глупенькая, умираешь ни за что, послали тебя на верную гибель. А ведь могла жить... и будешь жить, если только...
— Я скажу… — простонала Татьяна.
Ее тотчас же отвязали от стула, и она упала. Она лежала на полу камеры, куда не доносилось ни звука.
— Вы успокоились? — спросил ее голос Ботте будто издалека. — Не торопитесь. Не так просто выдать тех, кто казался дорог и близок. Но поверьте, вся эта игра не стоит мук, на которые обрекли вас друзья. Вы молоды и созданы для радостей. Германия — гуманное государство и вовсе не хочет причинить горе молодым людям. Скажите только, где дети: Сергей, Клара и Зоя? Так, кажется, их зовут?
Кровь прихлынула к сердцу. Они, оказывается, знают их поименно.
Милая Танечка, чьи имя ныне в святых списках героев войны и сопротивления! Не выдумано еще таких мук, что заставили бы тебя переступить грань человечности, встать за роковую черту измены. Поглядишь со стороны на человека — и диву порой даешься: сколько разных борений живет в его душе! И страх, и зависть, и ревность, и злоба на ближнего, и жадность, не знающая границ, и мелкая хитрость, чтобы урвать кусок для себя. А иного такие страсти давят, что, кажется, и пути к добру нет. Но велик человек, когда приходит час выбора. Словно легендарный Давид, сражает он Голиафа в помыслах и делах.
— Пора, пора, девица... Нечего отлеживаться. Выходит, небольшие наши занятия отшибли тебе память? Слабых же девчат насобирали ваши партизаны. Куда отвела детей Марты? Ну... Вставай! Говори!
Татьяна покачала головой:
— Не скажу...
За ночь соорудили виселицу. Она выглядела внушительно и сделана была с немецкой аккуратностью.
Город бурлил. Говорили, что рабочие стройконторы разбежались кто куда и виселицу строили сами немцы — саперы; что будут вешать ребят, которые отбивались на маслозаводе, и что уже как будто поймали Марту Трауш, и ее тоже будут вешать.
Плакаты на улицах, расклеенные накануне, призывали население выдать преступницу вместе с ее детьми. На плакатах был портрет женщины с большими, навыкате, глазами.
Шли повальные обыски. Город наводнился солдатами вновь прибывших частей. Пошел слух, что наступление Красной Армии отбито, а листовки с названиями родных городов все врут.
Лахно арестовали. В конюшне, под прелой соломой, при обыске нашли оружие. В полиции его опознали: «Да это наш Лахно. Ишь как в дерьмо заделался».
Лахно клялся, что об оружии ничего не знал, что подкинули ему тот заржавевший обрез и два автомата, но следователь полиции Одудько только щелкал языком и подмигивал:
— Рассказывай, рассказывай, господин Лахно... Провокациями не занимаемся. А вот каким чудом вы из лагеря военнопленных бежали, это вы нам расскажете. И зачем оружие прятали. И с кем связь имеете.
У Лахно кружилась голова. Он не мог разобраться в обстановке. Где-то стреляли. В камере, куда его бросили, было много разных людей — и местных, павлопольских, и доставленных из районов. Всех подозревали в связях с партизанами и в диверсиях.
— Людей, господин следователь, я никого не знаю, что ж до службы в армии, да, действительно служил по продовольствию. Виноват, конечно, но в партии не состоял и никаких взглядов не разделял. Все по лошадям, может, помните, на конноспортивных состязаниях я здесь...
Но Одудько некогда было заниматься столь памятными для капитана воспоминаниями. Он хлестнул нагайкой Лахно по ногам.
— Вы, вероятно, господин Лахно, язык плеточки более понимаете, нежели обыкновенный, человеческий. Извините, что я, сержант, учу вас, капитана. Не задерживайте движение. Слышали, виселицу построили? Она, между прочим, и капитанов тоже выдерживает. Рассказывай!
— Что же вам рассказать? — пробормотал Лахно, теряясь от страха, — по глупости действительно бежал из лагеря, помог человек. Ничего плохого против властей не делал, служил в конюшне, лошади справные, что тут говорить? Я, господин следователь, никогда в политику не мешался и здесь тоже не мешаюсь. За что же меня...
— Говори, с кем связан? Ну! Кто помог тебе бежать? Что знаешь про дорожников, про партизан, или, как их там называют, подпольщиков? Кто убил Канавку? Помнишь? Кто взорвал мост и артиллерийские склады? Но ты ли главарь? А ну-ка, раскалывайся, сука! Когда ты объезживал свою лошаденку, я ломал срок — на баланде в лагерях...
Лахно ничего не знал. Не знал ни имен, которые навывал его мучитель, ни событий. Была у него одна цель: скрыться, пересидеть как-нибудь тяжелое время, а потом, бог даст, жизнь обозначит и его шесток. Но чья-то всесильная рука все вытаскивала его за шиворот из щелей: с кем ты, за кого? С его чувством всеподавляющего страха никто не желал считаться, страх на войне не принимался во внимание. Петлицы и шпала в них, которые он носил когда-то, обязывали, оказывается, оставаться в строю. Военный мундир, сгнивший где-то в омутах отступлений, снова, черт возьми, на нем как новенький.
— Не виноват я, господин Одудько, что по-разному у нас сложилось. Тогда вот вы, провинившись, в тюрьме сидели, теперь я не знаю, за какие грехи здесь горе мыкаю. Если бы вы...
— Что городишь-то! — крикнул Одудько и съездил плеткой Лахно по лицу. — «Провинившись...» Добре я провинился, ничего не скажешь, уполномоченного из обреза стукнул, хоть и не насмерть, но рассчитался за хлебосдачу. За свое стоял, за своего отца, за родных. А ты в это время на лошадке отплясывал здесь.
Лахно закрылся руками и плакал. Он страшился новых ударов, которые мог обрушить на него Одудько. И вместе с тем слепой протест уже сотрясал его.
Одудько, однако, не собирался снова бить подследственного. Тот уже был раздавлен и все равно сознается.
— Довольно хныкать, — сказал Одудько добродушно. — Ишь ты, нюни распустил, красная кавалерия. Выдашь своих — пальцем не трону. Умолчишь — деревянный бушлат получишь. Я ведь знаю, что ты птица не простая. А в кизяк замарался по приказу. Ну ничего, отмоем, в самый порядок приведем...
Лахно молчал. Если бы знал Одудько, что в тот час совершалось в душе бывшего капитана, не стал бы расходовать попусту время. Единственный, кого мог назвать Лахно, был не кто иной, как Рудой. Он-то, вероятно, и сунул оружие в сено, спрятал в надежном месте. Имя Рудого было у него на языке, но он уже твердо знал, что смолчит.
— Никого и ничего я не знаю, — произнес Лахно с твердостью, какой он сам не знал за собой. — А вам, сержант, стыдно измываться над капитаном, пользуясь обстоятельствами. Ничего я не знаю.
— Врешь, знаешь!! — взревел Одудько, взмахнув плеткой и вскочив с места. — Какой же ты советский капитан, мать твою... если до сих пор не установил связи с подпольщиками. Дерьмо ты, а не капитан, больше ничего. Но только брешешь, меня не проведешь.
Одудько исступленно взмахнул плеткой с металлическим набалдашником.
Много позже, лежа на полу в камере номер четыре, закрепленной за гестапо, и опасливо прислушиваясь к разлитой по всему телу боли, Лахно с любопытством рассматривал себя как бы со стороны: со стороны Рудого, со стороны своего бывшего командира полка, сослуживцев, сестер, жены, с которой жил плохо, изменяя где и когда только мог. Он никогда не был определенным, как говорили вокруг него, принципиальным. Жил, как жилось. Умел водиться с нужными людьми, ловчить, потрафлять.
Камера была темная, сырая. Под потолком — щель, взятая в решетку.
«Какой же ты капитан, что до сих пор не установил связи с подпольщиками...» — слышался ему голос следователя.
«Врешь, установил, — выговаривал мозг. — Установил связи... Рудой. Рудой. Рудой. Рудой... Не выдал. Не выдал. Не выдал».
Лицо Лахно горело от ударов, кровь запеклась на виске и у рта, разодранного свинцовым набалдашником, передние зубы были выбиты. Соленая влага накапливалась во рту, и он непрерывно сглатывал ее. Но странное дело: он не испытывал привычного страха и паники. Ему только нестерпимо было досадно, что не успел поближе сойтись с Рудым и узнать все, что требовал сказать Одудько. Был бы он полон таких секретов, что под стать генералу подпольщиков, вот тогда победа его над следователем была бы красивой! Ну что с того, что он выдержал допрос? Не знает-то ничего — и говорить нечего. Задержать меж зубов, под языком, имя одного-единственного Рудого, о котором толком тоже ничего не знает — вот уже велика доблесть!!