На улицах постреливали. Где-то на окраине горело, зарево освещало горизонт, и казалось, черная сажа падает на землю. Это был сухой февральский снежок.
Через некоторое время, проводив взглядом пятерых, закутанных в зимние одежды, Вильгельм Ценкер принялся складывать свои вещи. В чемодан влезли цивильные брюки и довольно поношенная пижама, шерстяные носки, доставшиеся ему в дни распределения зимней помощи, мыло, бритва, зубная щетка и порошок. Еще поместились там две пары белья — одна полотняная, другая шерстяная, присланная женой. Сапожная щетка улеглась вместе с комнатными туфлями, привезенными еще из дому.
Но чемодан оказался очень тяжелым: все остальное место заняли кукурузные початки и пакеты с семенами. Он, ему думалось, имел на них право. Он не питал зла к русским, а селекционеру Борисову даже симпатизировал. Неужто Борисов посетует на этот невинный обмен, какой существует среди всех селекционеров мира? Впрочем, а что же он, Ценкер, предложил Борисову в тот традиционный обмен, какой существует между филателистами, нумизматами, селекционерами?.. Море крови? Пожарища деревень и городов? Виселицы и расстрелы? Новый план германизации завоеванной земли, самый уродливый и преступный из всех когда-либо существовавших опытов селекции?..
Ценкер шел по улице, не зная куда. Если бы можно было превратиться в снежинку и растаять вместе со своими мучительными мыслями! Он совершил преступление против рейха. Как и когда оно обнаружится — не знал, не хотел думать. Факт тот, что на душе было спокойно, он не покривил душой. Он поставил точку, а дальнейшее его не интересует. Если останется жив, початки кукурузы когда-нибудь напомнят о прошлом, и рассказам его не все будут верить. Если же...
Он ходил, коченея, по холодным улицам спящего города и думал, что вот оказался бездомным человеком, которого повсюду подстерегает опасность. Он чужой. Чужой и тем, и своим. С обеих сторон в него целятся, и какая-нибудь пуля да уложит его. Вспоминал Людвига Ридера, погибшего в Испании, и, сравнивая его судьбу со своей, находил и сходство, и разницу.
Утро застало его у дверей гестапо.
— Гутен морген, Ценкер, — сказал Ботте, оживившись и выходя из-за стола. — А мы вас уже давно дожидаемся. Оружие на стол!
— Яволь, господин Ботте. Битте...
Он смотрел в холодные, прозрачные глаза гестаповца и открыто, по-детски улыбался.
На другой день в четвертую камеру бросили еще одного. Это был худощавый, с белесым чубчиком паренек, все время отчаянно кашлявший, сплевывая кровавую мокроту. Его несколько часов заставили стоять на бутылочных осколках, израненные ноги его распухли. Тем не менее он был оживлен.
— Они нашли у меня линолеум и все остальное, паразиты. Все время, понимаешь, держался, а напоследок, когда дела на фронте полегчали, накрыли. Если бы не линолеум... А то — для чего линолеум? А что я скажу? Нечего сказать. Все забрали, вещественные доказательства, особый суд, смертная казнь. Вас не судили? Никого? Значит, без суда и следствия... Они такое могут. Но ничего, не мы, так за нас отплатят, я в это верю... Главное — голову не вешать до самой последней минуты.
Паренек быстро освоился, молча посидел над Татьяной, которая тяжело, с присвистом дышала и ни на что не реагировала.
— Изверги! — сказал он, закашлявшись и сплюнув в сторону. — Что сделали с человеком! Жалею только об одном — о том, что так и не связался с подпольщиками. Работал в одиночку. А в одиночку трудно. Я стихи сочинял, может, встречали? Листовки со стихами и карикатурами. Про Антонеску, например. Это я сам делал. Читали?
— Так это твоя работа? — спросил Щербак.
— Моя.
— Молодец!
— Поздно. Если бы я с вами раньше связался, можно было бы больше успеть. А сейчас поздно. И еще жаль, что никто не будет знать потом, чья это работа, хоть бы записку оставить кому-нибудь, что ли... Вы Есенина читали? Нет? Я очень люблю Есенина. Мне из литконсультации отвечали: «Пишете под Есенина». А что ж делать, если мы созвучны? Еще меня упрекали в индивидуализме. И вот, оказывается, этот литконсультант прав. Получился из меня индивидуалист. Почему? Романтика. Знаете, что это? Когда по следу идут, а ты уходишь, и никто, ни одна душа не знает, что в подвале дома, где живешь, мастерская... стихи, песни. Знаете Маяковского? «Песня и стих — это бомба и знамя...» Вообще я мог выработаться. У нас в области журнал был, печатался там. Обещали книжечку издать, война помешала. Останусь жив, издам книжечку. А нет — посмертно издадут. И тогда люди узнают про все, что здесь... «Как упал седок с коня...» Павла Тычину читали? Знаете такого? «На майданi, коло церкви, революцiя iде, хай чабан, yci гукнули, за отамана буде...»
Приговоренный к смерти белесый паренек говорил без умолку, словно хотел досказать то, чего не успел за свои двадцать лет. А он, по-видимому, много собирался успеть.
Лахно с любопытством наблюдал за юношей, внесшим удивительно бодрую струю в их камеру, открывал для себя все новые и новые грани людского бытия. Впервые он видел живого поэта. Пусть молодого, но поэта, в чьей голове, вероятно, много фантазии и чего-то еще такого, чему не сразу дашь название. Поток стихов как бы парализовал и восхитил Лахно. Вот ведь что... Можно прожить жизнь и не прикоснуться к такому богатству, каким обладает этот паренек с самого детства. Конечно, есть своя красота и в лошадях, в конноспортивном деле... Есть конь, который стоит сотни стихов. Но вот... «Жеребец под ним сверкает белым рафинадом...» Это же надо уметь придумать и высказать! Кто же это сочинил? Лихой кавалерист? Ничего подобного, никогда человек даже верхом не ездил. Поэт такой есть, Эдуардом Багрицким звать...
Лахно слушал стихи и думал, что таким, как тот Багрицкий, или этот, помоложе, и умирать легче, так как они играют в слова, как дети, и не знают, может, в какую минуту смерть есть смерть и как она выглядит. И еще потому, что они, уходя, что-то оставляют людям. Даже этот молодой парень тенге оставляет. Стихи. Кусочки самого себя. А что оставляет Лахно? Ничего. Пробежку рысью по влажной траве на рассвете или галоп «аллюр три креста», когда, кажется, крылья у тебя за спиной... Не так, видно, прожил, не так сформировал свою жизнь. Что-то надо было сотворить наподобие того, что тот... Багрицкий или этот...
— Послушай, как твоя фамилия, паренек?
— Кныш.
— Как ты сказал?
— Кныш. А что? Не поэтическая, скажете? А Грибоедов — поэтическая? Грибы едал и написал «Горе от ума». А Пушкин? Пушок, Пушка... Пушкин.
— Ну, хватил, брат... Пушкин!
— Я, конечно, не сравниваю. Но дело не в том, что фамилия или не фамилия. Когда слава вокруг тебя, то и фамилия Кныш, например, тоже становится красивой. Только не гоняюсь я за славой. Помню, один писатель сказал: «Что такое слава? Это право писать плохо». Шутка, конечно, но доля правды имеется. Ох, литература — море, не переплыть, не выпить! И все настоящие поэты рано кончали, знаете? Пушкин, Лермонтов, Есенин... Гарсиа Лорка... Маяковский...
— Кныш, — добавил Щербак.
— А что? И Кныш, — согласился паренек и даже озорно хмыкнул, а Лахно вдруг захотелось прижать этого поэта к груди, спасти от того страшного, что надвигается на него и на всех, кто в этой камере.
Он был здесь старший и по возрасту, и по воинскому званию. Все остальные — юнцы, двадцатилетние, которым нужна опора. Он уже любил их, искалеченных, приговоренных, как и он, и, если бы можно было, смело заменил бы всех троих, которым еще жить и жить... Это были не фразы, не «вольтижировка». Он многого в жизни не успел, и этот, как говорится, «недобор» обнажился поздновато, здесь, в камере. Молодые успели побольше, чем он. Они прожили в борьбе и уходили достойно. А он? Что его старшинство? Что мундир, кавалерийский опыт, если вот лейтенанты... юнцы...
Загремел замок, и дверь, скрипнув, отворилась. В камеру вошли немецкие офицеры в сопровождении полицаев. Кто-то скомандовал по-немецки. Полицаи бросились к заключенным и, подхватив под руки, поставили их перед военным в больших роговых очках.
Тот очень коротко прочитал что-то с листа и сделал знак переводчику. Седоватый человек в штатском проговорил:
— За преступления против германского государства... к смертной казни через повешение...
— Послушай, — сказал вдруг Лахно, скривившись от боли во рту. — Переведи ты ему, а? Пусть меня трижды повесят... Я ведь генерал партизанского края, ты еще не знаешь, кто я... никто ваши не знают. Все те ребята по моему приказу работали... на моей совести все. Их помилуйте — меня казните, слышишь, ты!
Переводчик усмехнулся и не стал переводить.
Их привезли на грузовике.
Татьяну к петле подтащили: она не могла идти. Глаза у нее были завязаны. Кныш подошел к месту казни, переваливаясь с ноги на ногу: ему больно было ступать. Щербака шатало от высокой температуры, но он самостоятельно приблизился к табуретке, сопровождаемый двумя полицаями. Лахно тоже прошел без посторонней помощи, с осанкой, которую бы приметил только тот, кто хорошо знал его до этой минуты.